Этому человеку я верю больше всех на земле — страница 4 из 16

Алданов — В. Н. Муромцевой-Буниной, 22 августа 1923 г.

Читаю как всегда, т. е. много. Прочел молодых советских писателей и получил отвращение к литературе (...) Я теперь в 1001 раз читаю «Анну Каренину» — все с новым восторгом. А вот Тургенева перечел без всякого восторга (пусть не сердится на меня И. А.). Ремизова читать не могу, Белого читать не могу (...) Очень хороши воспоминания 3.Н.{6} о Блоке. Прекрасные страницы есть у Шмелева. Очень талантливо «Детство Никиты» А. Н. Толстого и никуда не годится «Аэлита».

Алданов — Бунину, 9 января 1924 г.{7}

Не могу сказать Вам, как меня обрадовало и растрогало Ваше письмо. Вот не ожидал! Делаю поправку не на Вашу способность к комплиментам (знаю давно, что ее у Вас нет), а на Ваше расположение ко мне (за которое тоже сердечно Вам благодарен) — и все-таки очень, очень горд тем, что Вы сказали...

Алданов — Бунину, 30 марта 1925 г.

Очаровала меня первая часть «Митиной любви»; второй я так и не видел. Счастливый же Вы человек, если в 54 года можете так описывать любовь. Но независимо от этого, это одна из лучших Ваших вещей (а «Петлистые уши» — назло Вам! — все-таки еще лучше). Некоторые страницы совершенно изумительны. Пишите, дорогой Иван Алексеевич, грех Вам не писать, когда Вам Бог (пишу фигурально, так как я — «мерзавец-атеист») послал такой талант.

Алданов — В. Н. Муромцевой-Буниной, 22 июня 1925 г.

(О советской литературе.)

Это самая настоящая «услужающая литература», — выражаясь стилем обозрений печати.

Алданов - Бунину, 21 февраля 1931 г.

(В связи с лестным отзывом Бунина об опубликованном в журнале «Современные записки» отрывке из его романа «Бегство».)

Отзывом Вашим, дорогой И. А., особенно тронут и ценю его чрезвычайно — лишь бы только Вы не «разочаровались». Но если б Вы знали, как литература мне надоела и как тяготит меня то, что надо писать, писать — иначе останешься на улице (а может быть, останемся все равно, даже продолжая писать). «Бегство» я надеюсь месяца через 2-3 кончить — начал писать (и печатать в «Днях») «Ключ» больше семи лет тому назад. В газеты я полтора года ничего (кроме «заказов») не давал — только отрывки из беллетристики, вследствие чего из этих отрывков образовалась книга («Десятая симфония»), которая на днях появится. Но что же дальше?

Алданов - Бунину, 16 марта 1932 г.

Два дня пролежал больной, с горя открыл Св. Писание на псалмах Давида и очень скоро закрыл. Не сердитесь на меня... А вот после этого открыл «Анну Каренину», и, хоть знаю наизусть, дух захватило (последние сцены)... Вот она, настоящая книга жизни!

Алданов — В. Н. Муромцевой-Буниной, 12 сентября 1933.

Говорят, очень хорош роман Шолохова «Поднятая целина». «Отлично». Достал этот роман. — Господи! Делаю все поправки на «недостаток объективности», на свою ненависть к: большевикам и т. д. Но и с этими поправками ведь только слепой не увидит, что это совершенная макулатура... Добавьте к: этому невозможно гнусное подхалимство, лесть Сталину на каждом шагу... Почти то же самое теперь происходит в Германии...

Нет, надо бросать это милое ремесло. Оно во всем мире достаточно испакощено.

***

В номере парижской газеты «Последние новости», где сообщалось о присуждении Нобелевской премии Бунину, была помещена статья Алданова «Об искусстве Бунина». Казалось бы, торжественность события требовала от автора статьи всего лишь поздравлений. Алданов предложил читателям серьезную литературоведческую работу, одну из лучших к тому времени о Бунине. Здесь уместно вспомнить его необычный путь в литературу. Алданов, химик по образованию, опубликовал несколько научных работ в области химии, а затем в начале первой мировой войны представил на суд читателей монографию «Толстой и Роллан». После Октября он дебютирует как политический публицист и лишь позднее пробует свои силы в художественной прозе, печатает в год столетия со дня смерти Наполеона повесть «Святая Елена, маленький остров». Статья «Об искусстве Бунина» сочетает и научный, и писательский подход. Алданов берет для разбора только один короткий рассказ, свой любимейший из бунинских рассказов, но делает широкие обобщения, определяя своеобразное место Бунина в русской классической литературе.

Об искусстве Бунина

«Яркое освещение Невского подавлял густой туман, такой холодный и пронзительный, что у полицейского офицера, управлявшего на углу Владимирской водоворотом надвигавшихся друг на друга карет, саней и глазастых автомобилей, усы казались седыми, белыми. Возле Палкина отчаянно бил и ерзал по скользкой мостовой копытами, силясь справиться и вскочить, упавший на бок, на оглоблю, вороной жеребец, которому торопливо и растерянно помогал бегавший вокруг него лихач, очень странный в своей чудовищной юбке, и кричал, махая рукой в нитяной перчатке, разгоняя народ, краснолицый великан-городовой, плохо двигавший одеревеневшими от стужи губами... От электрических столбов падали в дым тумана угольные тени. Густо, с однообразным топотом катились в этом дыму заиндевевшие извозчичьи лошади; рысаки неслись среди них, выделяясь силой и нахальством, кидая из ноздрей пар, мешавшийся с летевшими по ветру дымными волнами; вихрем промелькнула  бешено мчавшаяся пара — молоденький офицер, крепко охвативший талию дамы, прижавшейся к нему и спрятавшей лицо в каракулевую муфту ... В ледяной мути огромного потока, которым казался Невский, терялась бесконечная цепь винно-красных трамвайных огней и вспыхивали зеленоватые зарницы... Ветром и туманом понесло сильнее, вдали, в темной и мглистой высоте, означился красноватый глаз часов на башне городской думы. За ним было громадное зеркальное окно запертого, печально, по-ночному, освещенного магазина, откуда недвижно смотрели восковые красавцы блондины с большими редкими ресницами, в дорогих пальто и шубах, с деревянными ножками, мертво торчащими из-под модных, великолепно заглаженных панталон ... Ночью в туман Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто не постижимое человеческим разумом и называемое Полюсом».

Читатель, наверное, не посетует на меня за длинную цитату. Я не знаю в русской литературе описания, равного этому.

Оно взято из «Петлистых ушей». Напомню содержание рассказа Бунина. «Необыкновенно высокий человек, который называл себя бывшим моряком Адамом. Соколовичем», проводит вечер в петербургском трактире. Там, в разговоре с двумя матросами, высказывает он странные мысли: «у выродков, у гениев, у бродяг и убийц уши петлистые, то есть очень похожие на петлю, — вот на ту самую, которой и давят их». Потом этот человек долго ночью ходит по Невскому, приглашает проститутку и увозит ее в меблированные номера «Белград». Утром он из гостиницы выходит. После его ухода коридорный находит в номере задушенную женщину.

Мизантропический рассказ? Тяжелый сюжет? сюжет нелегкий. Толстой его не взял бы. Он не любил выводить людей, «самое существование которых есть обвинительный акт против Провидения». Предпочитал «исторических преступников». Отчего не уничтожить Наполеона — благо и противник по плечу. Но обыкновенное уголовное убийство! Мы знаем заранее: тут у Толстого виноватого не будет. Виноваты будут власть тьмы, институт брака, музыка, Крейцерова соната, Бетховен — что угодно, только не лицо, пойманное и уличенное полицией, судом, государственными учреждениями. Однако уж, если б Толстой остановился на такой теме, он осветил бы Адама Соколовича изнутри, «вылизал» бы его гениально. Никаких петлистых ушей, конечно, не оказалось бы. Был бы человек Адам Соколович, не хуже и не лучше других людей: так как, слава Богу, все хороши. В сущности, именно толстовский подход к сюжету и был бы глубоко мизантропическим по существу.

Для Достоевского, напротив, этот сюжет был точно создан. Он связал бы Соколовича с большой социальной проблемой. Убийцу судил бы суд присяжных (социальная проблема) и приговорил бы его к каторжным работам. Впрочем, нет: к каторжным работам суд присяжных по ошибке приговорил бы кого-нибудь другого. Ведь в двух величайших созданиях русского искусства, в которых описывается уголовный суд — в «Воскресении» и «Братьях Карамазовых»,— в основу фабулы положена судебная ошибка. И тут был бы «трюк» — одновременно и художественный, и идейный. В «Преступлении и наказании» преступление занимает страниц десять (правда, перед силой этих десяти страниц меркнет чуть ли не вся литература). Остальное — наказание.

Но наказание настоящее — каторга — появляется в самом конце, в эпилоге. И описано оно так сдержанно, так уклончиво! Вскользь, правда, упомянуто об «ужасах каторжной жизни», но именно вскользь, почти незаметно. На каторге день был «ясный и теплый», «с высокого берега открывалась широкая окрестность, с дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня». Раскольников даже «рад был работе». Уж кто другой, а Достоевский знал, что такое каторга. «Те четыре года,— писал он своему брату,— считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное ...» Был, слава Богу, в силах рассказать, мы это знаем. Но если б в эпилоге «Преступления и наказания» он показал настоящую каторгу с плац-майором Кривцовым и с «несчастненькими», то что же осталось бы от «очищенья страданием»? Очистить страданием пришлось бы и плац-майора. Во всем этом гениальном ребусе, пожалуй, гениально и звание моралистского ремесла. Достоевский «углублял», когда это было ему нужно. Он углубил бы, конечно, и убитую Соколовичем проститутку — и были бы тут наряду с несравненными страницами и «драдедамовые платочки», и «поклоны человеческому страданию».