Этот берег — страница 11 из 30


— Мы с тобой их понаклеили так густо, что это вполне сойдет за акцию какой-нибудь несуществующей организации, — в своей профессорской манере вслух размышлял Авель, исследуя меню на открытой площадке ресторана «Опанас», расположенного в затененном углу парка. — А всё похожее на акцию вызывает любопытство. Тем более что абы что и абы где расклеивать запрещено. Пройдет часок-другой, не больше, и наши дацзыбао отовсюду примутся сдирать. И это тоже хорошо, потому что тоже привлечет к себе внимание. А значит, фотографии запомнят… Как ты, не знаю — я обойдусь одной окрошкой на кефире…

Пока он ждал свою окрошку, а я — салат с утиной печенью, мы оба молчали. Уставшим и душевно, и телесно, нам был не нужен праздный разговор. Авель просматривал сообщения, скопившиеся в телефоне за прошедшие полдня. Я, как ворона на суку, глядел по сторонам.

Парк Шевченко, многолюдный при любой погоде и в любое время года — это, по мне, единственное место на земле, где толпа не угнетает: в ней никогда не встретишь озабоченного или безрадостного лица, за исключением, конечно, самого Шевченко, но поэт не виноват в своем угрюмстве: он, как принявший неземные муки и страдающий за всех Спаситель, улыбаться не имеет права — даже каким-нибудь своим хорошим тихим мыслям. (А впрочем, и наш Пушкин, со всем своим веселым именем: где на него ни погляди — никогда не улыбнется!) Не знаю, чем гипнотизирует людей, на всех иных площадках жизни могущих быть мрачными и злыми, этот блаженный парк, но всякий раз, оказываясь в Киеве, я обязательно часок-другой посиживаю в тени его деревьев — в веселом единении с миром, в согласии с самим собой.

Рядом с нами оставались свободными три стола, отгороженные, как и наш, от дорожки парка невысокой деревянной решеткой, цветочной клумбой и стриженым низким кустарником. Чуть поодаль, у самой стены ресторана, сидела супружеская пара с дочерью дошкольных лет и ее еще нестарой бабушкой. Все они ели мороженое. Соседний с ними стол занимала чета пожилых иностранцев — итальянцев, судя по говору. Меня удивила разноцветная, тесная, но не сплошная татуировка на голых руках, открытых плечах и груди этой немолодой итальянки; я разглядел на ней украдкой египетскую пирамиду, одногорбого верблюда, человеческий глаз в треугольнике, капюшон и голову кобры над головой, понятно, Будды, и солнечный диск над ними; на обеих руках — клинопись неизвестного мне происхождения и содержания, а на мягкой, но не рыхлой ее щеке — тщательно прорисованную иглой орхидею с живой родинкой, спрятанной в лепестках посередине… Официант в форменных свитке и вышиванке принес наш заказ и, уходя, посторонился, пропуская к свободному соседнему столу парня спортивного вида, но не накачанного, в широких боксерских шортах, и его откровенно усталую, но улыбающуюся беременную подругу. Школьный учитель с долгим стажем и немалым опытом, я не могу безоговорочно любить детей, хотя и научился с годами их уважать, то есть принимать такими, какие они есть, но вид беременных ими женщин меня волнует. Они вызывают во мне восторг и испуг, нелепое чувство превосходства и необъяснимую робость, а еще неловкость, чуть ли не стыд, как если б я, совсем как в детстве, что-то нечаянно подслушал или подсмотрел… Мне, как всегда при виде беременной, хотелось спрятать глаза и, как всегда, я не мог отвести глаз…

— Лучше поздно, чем никогда, — сказал Авель, и я очнулся. — Владик пишет, что пригнал внедорожник.

…Я запивал утиный салат холодным тернопольским пивом. Иногда понизу накатывал прохладный слабый ветер. Он пошевеливал густой и мелкой листвой обрезанных кустов, гнал цветочную волну по клумбам, раскатывал и расплескивал по газонам и асфальту дорожек темные тени деревьев и затихал, неслышный. Вдали сквозь кроны проступали багровые колонны университета, доносился глухой гуд автомобильного потока, — и в этом гуде, в слабом звоне крови в дремлющих моих ушах, в шорохе ветвей и шевелении цветочных стеблей тонули редкие, негромкие слова разговоров за соседними столами… Парк Шевченко тем хорош, что в нем можно без усилий над собой не думать ни о чем, кроме парка Шевченко. И я думал о старом темно-рыжем пони по имени Компот, ради которого, помимо разве что мороженого, сюда приходят маленькие дети, — Компот покорно поджидает их с утра возле самого спуска из парка на Терещенковскую; я думал о беспечной и веселой, но не крикливой молодежи, занявшей все скамейки вокруг памятника и за ним, по обеим сторонам широкой, но не длинной аллеи; думал и о том, что к тому времени, когда совсем состарюсь, мне хорошо бы научиться играть в шахматы — и провести остаток дней в размышлениях над шахматной доской, в толпе себе подобных, на дальнем краю парка, у выходов на Льва Толстого…

…Издали донесся шум, поначалу еле слышный, посторонний шумам города; он шел откуда-то из-за городских крыш, катил по ним, сгущаясь в гул, предупреждая о своем неминуемом прибытии предгрозовой дрожью воздуха над нашими головами… И — прибыл, вызвав дребезжание стекол в широких окнах ресторана; задрожали столы и зазвенела на столах посуда. Небо над нами оставалось пустым и ясным, но оно словно затвердело, и казалось, что оно вот-вот надломится от тяжести непосильного ему, самим собою набухающего грома. Мы с Авелем замерли, поглядев друг другу в глаза. Наши соседи забыли о мороженом; отец девочки зачем-то поднял ее со стула и усадил на колени; бабушка потянула ее к себе, глупо заулыбавшись, но отец не отдавал. Спортивный парень опустил руку на плечо своей беременной подруги и оставался неподвижен. Итальянцы, недоуменно оглядев всех нас, продолжили свой разговор, склонившись над столом, чтобы друг друга слышать. Небесный гром, как будто сдувшись, опадал, стал понемногу ровным и далеким гулом, скоро и гул затих, и в парк вернулись звуки тихой жизни. Отец девочки снял ее с колен, вернул на стул, и вся семья вновь занялась мороженым. Итальянцы громко рассмеялись чему-то своему. Спортивный парень, улыбаясь, погладил по щеке свою подругу, с легкими вздохом, словно отвечая ее невысказанному желанию, пододвинул к ней свой бокал с белым вином, и подруга отпила немного. Авель снова погрузился в изучение телефонных сообщений и уверенно предположил:

— Пассажирский. Пошел в Жуляны, на посадку.

Отец девочки встал из-за стола и, доставая на ходу пачку сигарет, направился к парковой дорожке. Он задержался возле нашего стола и произнес так, как будто мы с ним только что о чем-то говорили, но не договорили:

— Ну да… Всего один бомбардировщик, и этот рай — в кровавую помойку…

Обойдя клумбу, он закурил, и вновь оживший ветер донес до нас тяжелый запах дыма.

На обратном пути мы заехали в Службу розыска детей, куда уже обратилась Наталья, и оставили там увесистую стопку фотографий. Остаток их, вместе с оригиналами, уже в Борисовке мы отдали мужу Натальи — он как раз выходил из леса после очередных неудачных поисков… По возвращении на базу мы первым делом выгрузили стволы на стол возле дома Авеля. Водитель Владик и охранник Рома были в восхищении. Татьяна била в ладоши, припрыгивала и радостно причитала:

— Ой, папочка! Ой, супер! Дашь мне стрельнуть?.. Ну дай, пожалуйста!..

Подошла Агнесса; затем Варвара вышла на крыльцо. Агнесса строго спросила:

— Что тут такое? — и потрогала пальцем приклад «зауэра».

— Они сошли с ума и собираются на войну, — ответила Варвара.

— Здесь речь не о войне, — возразил ей Авель, как мне показалось, с некоторой обидой. — Мы говорим о вашей безопасности.

— Уберите это с глаз моих подальше, — сказала нам Варвара и вернулась в дом.

— Ты, помню, что-то мне сказал однажды про умелые и неумелые умы, — неделей позже говорил мне Авель. Мы с ним сидели под обрывом у воды на складных тряпичных табуретках и удили рыбу, которая, по правде, не клевала. Невдалеке от нас Наталья, зайдя в воду по колено, с раздражающим скрежетом отскребывала противень мокрым песком — она не признавала химических моющих средств. — Да, да, умелые умы и неумелые. Первые — подогнаны к реальности, прилажены к жизни, заточены на пользу, вторым же, при всей их умности, в жизни нет места, и, чтобы дать им место, приходится потесниться. От них нет проку, их ни к чему не приспособить. Но у меня вопрос: при всем разнообразии умелых умов — в чем общий корень их умелости?

— Хотелось бы мне знать ответ, — вежливо ответил я.

— Так знай, — сказал мне Авель. — Корень всякого умения, а значит, и умения ума — в отсутствии страха. Ум неумелый — ум пугливый. Страх не просто парализует сколь угодно умный ум — он его стерилизует, да, именно кастрирует.

Я уточнил невесело:

— Ты намекаешь, что я трус?

— Нет, ты уже не трус, — заверил меня Авель. — Ты был, возможно, трусом там, в России. Со страху ты ушел, куда не зная, в нашу Украину, и теперь ты не боишься. Теперь ты попросту спокойно созерцаешь, и бормочешь что-то, и я за тебя рад… Я рад, что бормотанью твоему немного поспособствовал.

— …Конечно, есть на свете люди, — говорил далее Авель, — которые вообще не знают страха и никогда его не знали. Природа или же забыла, или не успела снарядить их в дорогу этим защитным приспособлением. Такие они, скажем, недоукомплектованные люди. Они обычно долго не живут, но очень много успевают сделать. Я, как ты понимаешь, говорю не о безбашенных дебилах. Я говорю о Пушкине, к примеру. Он все постиг на этом свете, все угадал и обо всем успел умело сказать, но он не знал, да и не понимал, что такое страх. Я это у кого-то вычитал и решил проверить. Перечитал его всего и поразился: никто из его героев, даже самых незначительных, не знает страха… Но нам, чтобы стать умелыми умами и дать умелости своей ход, приходится сначала обуздать свой страх и научиться управлять им, а то и вовсе отключить — это правильней всего.

Я не сдержался:

— Как?

— Рецепт прост, — легко ответил Авель. — Рецепт давно известен, и его многие назвали вслух, пусть разными словами. Видишь опасность — не беги, не прячься от нее, иди ей навстречу; она глядит тебе в глаза — не отводи, не жмурь свои… Слышишь угрозу — сам грози, не шепотом, но чтобы было слышно всем… Узнал, в какой норе притих и караулит тебя главный твой