жах и ужас, — иди к норе, ткни в нее палкой, снова ткни, еще как следует повороши… С маленькими страхами то же, что с большим, — всегда иди навстречу — и они рассыплются в труху… Встретил змею на своем пути; она оскалилась — ты не отпрыгивай, хватай ее за шею и за хвост… Этому вполне можно научиться — но при осознанном желании, конечно… но и при ясном понимании того, что ты однажды неизбежно проиграешь… Однако, если понимание неизбежности поражения — это совсем всё, что ты в жизни понял, и если каждый шаг, даже еще не сделав шага, ты этим пониманием стреножишь — сразу ступай к неумелым умам, и вам всегда будет о чем поговорить… Вот только к дуракам не попади и с ними все-таки не путайся — ну их всех к Богу!..
Авель помрачнел, с нетерпеливой безнадежностью подергал леску, потом сказал:
— Да, дураки страшнее страха… Но иногда случается — такое иногда бывает — что происходит что-то пострашнее дураков. Ты чувствуешь присутствие опасности, но ты не знаешь, где она и в чем она; ты, самое забавное, не знаешь, существует ли она вообще, или это у тебя по-простому разыгрались нервы… Боязнь страха — это самый гадкий страх. Боязнь беспричинного страха — самый дурацкий страх. Со всей этой гадостью и дуростью по силам справиться любому умелому уму, но при одном условии: если ты внушил себе, что опасность угрожает тебе. Но если уж ты вбил себе в башку, что кто-то или что-то угрожает не тебе, но тем, кто тебе дорог, а ты не знаешь, откуда ждать угрозу, как ее предупредить, кому шагнуть навстречу…
— …тебя возьмет уже непобедимый страх, — докончил я и неуверенно предположил: — И он тебя уже берет — ты мне это хотел сказать?
— Еще не страх, — ответил Авель и, глянув в сторону Натальи, поморщился, угнетенный выскребыванием железа мокрым песком. — Не страх, но некоторый неуют… Так, некоторое беспокойство… Пожалуй, легкий дискомфорт. Но он мешает моему уму. Сбивает с толку, я теряюсь, начинаю делать глупости. Тащить сюда из города все ружья — это разве не смешно? И смех, и дурь; Варвара, думаю, права.
Откуда-то над нами послышались глухие голоса.
По лестнице к нам медленно и аккуратно спускались трое: участковый Зубенко и двое незнакомых мне полицейских офицеров. Увидев их, Наталья ополоснула противень и уронила его на береговой песок…
— Клюет? — спросил Зубенко, подходя к нам.
— Не слишком, — отозвался Авель. — Пока никто не клюнул.
— К вечеру поймаете, — пообещал участковый. — А сейчас день, жарко, рыба сонная, и никакого жора.
— И я так думаю, — согласился Авель.
Зубенко шумно вздохнул и сказал, ни на кого не глядя:
— Вот; хлопцев до вас привел; сообщить вам что-то хотят. Не очень хорошая информация.
Авель опустил удилище на песок и встал. Я остался сидеть, не выпуская свою удочку из рук. Наталья, застыв, глядела куда-то вверх, будто что-то высмотрела над обрывом… Один из офицеров шагнул к воде, поглядел вдаль, заслонив рукой глаза от солнца, и сказал:
— На том берегу видели зеленых, как нам доложили, человечков. Вот ведь как… Так что просим вас всех быть внимательными… Наберите, если вдруг что, пана Зубенко. Он говорит, что его номер у вас есть.
— Звычайно, у них есть, — подтвердил участковый.
— Как их видели? — спросил я, обернувшись. — Они что, плохо прятались?
— Они не прятались, — ответил мне второй офицер. — Просто пришли и попросились на ночлег. Утром ушли.
— Кто же их пустил? — спросил Авель.
Наталья, подхватив противень, побрела по песку к лестнице — и шла она так устало, как если б только что не один противень отскребла, а всю железную посуду базы.
— Люди пустили, — ответил Авелю Зубенко. — Они у нас добрые, а те — не вооружены и заплатили; чего и не пустить?
— Предупредили, спасибо, — сказал Авель, вновь сел на складную табуретку, поднял с берега удилище, закинул снасть и замер в ожидании — не поклевки, как я понял, но лишь того, когда нас наконец оставят у воды в покое. Я глянул вдаль, на другой берег, растворенный в сизо-бурой знойной дымке, и не увидел ничего.
Кому я бормочу? Кому я предлагаю огрызки моей повседневности? Себе ли самому, уже не доверяя худой памяти?.. Но все, что я вполне могу сейчас забыть, мне незачем запоминать; когда же происходит нечто, достойное того, чтобы остаться в памяти, — оно запоминается само, без дополнительных усилий, даже без шевеленья рта… Кому я наборматываю? Детям своим?.. Когда мой сын был мал и я, случалось, уезжая на курсы повышения квалификации, расставался с ним надолго, я бормотал там, в Ленинграде, на прогулках, как если б сын гулял со мной и меня слушал: «Ты погляди, вот Новая Голландия; я здесь студентом попивал, покуривал, потом гулял и на Неву глазел. Нева, конечно, далеко не наше с тобой Озеро, но она движется — усилием какой-то дивной дикой воли, она влечет куда-то за собой…»…Сын мой уже взрослый дядька, дочь принялась стареть, — они мне сами набормочут столько, что мало не покажется, но им не до меня, и мне, признаться, не до них… Нет, я на них обиды не держу, но все же: даже не из любопытства, пусть из одной лишь заурядной взрослой вежливости — они могли меня спросить, где я и как намерен дальше куковать?.. Я им обоим радости желаю и удачи, но не для них я бормочу, не сплю ночами, иногда записываю, обрисовываю — не Бог весть что, но кое-что…
Для Авеля? Но с Авелем мы обо всем говорим вслух и говорим громко. К тому же Авель зло скучает при неважных разговорах, ну а в моей словесной бормотухе почти все не важно никому… Если же случается такое, чем стоит поделиться с остальными, — оно и без того становится известно всем, во всех подробностях, даже неизвестных мне. Что я могу, к примеру, нового прибавить о двух пропавших мальчиках, к тому же до сих пор не найденных?.. К слову сказать, после визита участкового Зубенко с полицейскими офицерами, когда Наталья уже приготовилась услышать страшное известие, но, слава Богу, не услышала, она вдруг бросила курить и потеряла интерес не только к сигаретам, но и ко всему в себе. Она ослабла вся, обмякла… как-то она вся обрушилась. Чем бы она теперь ни занималась: мытьем посуды, например, или уборкой, — она все делает, как и всегда, старательно, но словно бы сомлев, словно не своими, а отдельными от себя руками… Казалось бы, уж если горе обминулось, можно вздохнуть поглубже, с надеждой — и дальше жить, пусть и в тревожном ожидании… Наталья же, мне кажется, заведомо сдалась.
Кому же я несу в горсти пережитое и переживаемое, не слишком огорчаясь тем, что там и сколько просыпается сквозь пальцы на ходу? Неужто Капитанской Дочке?.. Но я не знаю, что с ней, как она, и где она живет теперь, по окончании школы. И я давно о ней не вспоминаю. Любая мысль о ней была не воспоминанием, но воспалением памяти. Бывало, я, едва о ней подумав, закрывал глаза от боли и ясно видел, как она бежит по льду к береговым торосам на длинных, очень тонких ногах в пуховых чулках и этих невозможных мунбутах. Но время лечит. Оно размыло ее очертания. Память о ней рассосалась во мне. Образ ее остался в прошлом.
Авель уехал на день в Канев вместе с Владиком, Варвара, как она сказала — к друзьям куда-то, уж к каким, не знаю, мне она неподотчетна. Татьяна и Агнесса собрались под Вышгород, в чей-то частный зоопарк, собака Герта с самого утра пошла бродить по берегу в поисках ракушек-перловиц (найдет, раскусит створки раковины и, жмурясь, съест моллюска — гурмэ, а не собака). Мне выдался свободный день. Гуляя, я зашел в Борисовку, там встретил участкового Зубенку. Удачно встретил.
Он усадил меня за стол под старой грушей, накрыв его не то чтобы богато, но с уважением к случайному гостю, которому, конечно, рад, хотя принять его и не готовился. Был одесский салат, рецепт которого я дал ему когда-то: крупно нарезанные помидоры и молодые огурцы, стружкой наструганный корневой сельдерей, постное масло с запахом, — к чему входить в дальнейшие подробности?.. Был подогрет ржаной хлеб и охлаждено прорезное сало; была и кровяная колбаса с начинкой из печенки, и тыквенная каша для Зубенки — сам я не очень тыкву жалую… Был кувшин ледяного узвара — запивать зубенковский сливовый самогон и чистую житомирскую водку — ее я выставил на стол по праву гостя…
В Украине пьют немало, но иначе, чем во Хнове. Если со скорбью оставить в стороне совсем пропащих алкоголиков, которые везде одно, то мы в северозападной России закусываем, чтобы пить, а в Украине выпивают, чтобы есть. Во Хнове нам не так уж важно было, скудна закуска или ее вдоволь; неважно было, чем закусывать: сырком «Волна» или горою шашлыка, да тем же салом, — хотя, конечно, были предпочтения, и никогда, даст Бог, в России не переведутся знатоки, чем лучше закусить, — а важно было, что еда к выпивке — это закуска, то есть умягчение выпивки и украшение ее… Здесь, в Украине, выпивка — лишь приглашение к еде, ее украшение и подспорье. Чем больше пьют в Борисовке, тем прихотливей и обильнее едят. Вот почему, наливая нам по первой самогона, Зубенко с преждевременной тревогой поглядывал на стол, заранее решая про себя, что вынести из погреба на свет, если еды не хватит… Своим сугубо субъективным наблюдением я не хочу обидеть Хнов или Борисовку, тем более столкнуть их лбами. Я во всех смыслах далеко от тех, кто сочиняет поводы к тому, чтобы раззуживать вражду… К тому же я читал, и слышал, и в кино видел многократно: в богатом, правильном, спокойном мире, где я ни разу не бывал и уже вряд ли буду, пьют вовсе без еды, — я не о кисленьком винце к столу и не о том, как хлопнуть рюмку на бегу или бухнуть в дороге, — я о серьезной, настоящей выпивке толкую… Просто наливают понемногу и выпивают раз за разом без всего. Просто заказывают и пьют. Я этого понять не в силах.
…Был крепок самогон из слив, а ведь легко лег весь на душу; пришло время житомирской. Жена Зубенки Джола вынесла из дому кастрюлю бограча, затем и сковородку с паприкашем. К нам приобщиться отказалась и пошла в огород; и оставалось только выпить за нее.
— Мы с ней еще детьми сдружились, — сказал Зубенко по-хозяйски, провожая взглядом крепкую спину Джолы, — при том, что я — борисовский, а вот она, ох, рыбонька моя, мадьярка из-под Мукачева… Ты знаешь, где мы встретились, чуждые?.. В Крыму, под Саками, на диком пляже. Мне были уже полные двенадцать, ей — всего десять…