— Давно в Киеве? — спросил Белоцерковский, прикладывая к моей груди прохладный стетоскоп, и я ответил:
— Больше двух лет.
— Мы лечим всех; дышите, — сказал он, обшаривая стетоскопом кожу на моей груди, ненадолго замирая и вслушиваясь. — Мы лечим иностранцев, украинцев, евреев, русских, инопланетян; так, не дышите… Мы лечим коммунистов, онанистов, трансвеститов, содомитов; глубоко дышите… Православных и бесславных, алкоголиков, католиков; так, теперь подольше не дышите, сколько сможете… Уф! Мы лечим умных, глупых, злобных, добрых, друзей Авеля, врагов Авеля и даже Авеля, мы лечим всех. Потому что мы на это заточены. А кто есть кто — мы об этом думать не обязаны. Нам о себе-то некогда подумать.
Белоцерковский сел за свой рабочий стол и молча принялся разглядывать мои рентгеновские снимки, потом бегло прочел комментарии к ним рентгенолога…
— Да, не обязаны… — продолжил он. — Вот вы, к примеру, глупый или умный? — я даже не хочу об этом думать и боюсь судить. Зачем вы ждали целую неделю, прежде чем ко мне явиться?
— Я ждал, — признался я, — когда мое побитое лицо придет в норму.
— Это вы о чем? О том, где вы припудрили?.. В наши годы пудри, не пудри — уже неважно. У вас сломано ребро — вот это важно. И в месте перелома оно уткнулось в плевру — как вы эту боль переносите, ума не приложу?
— В целом терпимо, — сказал я. — Но надоело.
— Но это в целом, — сказал Белоцерковский. — А в частности у вас воспаление легких. Посттравматическая пневмония. Вы бы еще недельку потерпели, предаваясь заботам о расцветке физиономии, — пришлось бы вас в больницу класть! А сейчас — слушайте меня внимательно, запоминайте, а потом не забудьте внимательно прочесть, что я вам сейчас записываю…
Я его послушал, потом внимательно прочел — и приуныл. Мне предстояла терапия, включающая в себя помимо пригоршни таблеток, курс ежедневных впрыскиваний антибиотика, а по прошествии полмесяца лечения — еще и реабилитация, тоже с инъекциями, тоже в течение двух недель.
Вот тут и встал нешуточный вопрос: кто возьмется мне вкалывать, причем безотлагательно и ежедневно?.. В Борисовке — мы там поспрашивали — некому. Ближайшая амбулатория — в Агросоюзе; оно бы ладно, но тамошней Боженой-фельдшерицей пугают маленьких детей, подозревая в ней кто неумелость, кто и садистские наклонности… Варвара не бралась в расчет, к тому же ее опыт медсестры сводился к двум занятиям по начальной военной подготовке в студенческом прошлом — там и остался… Агнесса заявила, что не шляхетское это дело — уколы колоть, и предупредила, что при виде шприца может упасть в обморок, при виде моей задницы — впасть в депрессию, а того и другого вместе попросту не переживет… Каждый день ездить на уколы в Киев и обратно было бы мне в тягость, возить оттуда и туда сестру из поликлиники — хлопотно и накладно. Мне оставалось лишь одно: на время всех необходимых процедур уйти в отпуск, к слову сказать, первый за все время работы на базе, и поселиться в Киеве, в старой квартире Авеля. Он выдал мне ключи, инструкции и отпускные; Агнесса на дорожку мне сыграла «Прощание славянки». Владик отвез меня с вещами в Борщаговку — унылый спальный киевский район.
Когда-то, будучи еще доцентом, Авель получил эту, как он говорит, гостинку от университета и прожил в ней до середины девяностых. С тех пор она пустует, но Авель продавать ее не собирается, позволяя останавливаться в ней на день-другой своим иногородним и иноземным приятелям. Мне предстояло в этом нежилом жилье прожить не меньше месяца.
Я сдул пыль с дверцы холодильника, загрузил в него продукты из сумки, собранной в дорогу Ганной и Натальей, включил его в электросеть, и древний «Розенлев», проснувшись, зарычал. Я протер окно. С высоты десятого этажа открылись вечерние обширные виды, но, Бог ты мой, что это за ширь была!.. За гудящим проспектом Героев Космоса, за невысоким, но бесконечным забором, сколько видел глаз, пласталась промзона с ее долгими рядами бурых железных гаражей и хозблоков из силикатного белесого кирпича. За ними стояли в ряд, как на параде, и впритык один к другому длинные округлые ангары, отливающие тусклым цинком на вечернем солнце, а за ними высились цеха былого завода, отданные, судя по рекламным тряпкам, под склады и конторы разных торговых фирм… Воздух кухни был сух и тяжел. Я отворил окно; гудение автомобилей стало ровным громом. Я прошел в комнату. Заняться было нечем. Судя по зиянию пустого стеллажа, в гостинке некогда водились книги; Авель давно их перевез на базу, в библиотеку гостевого дома. В углу на бельевом комоде пылился грузный телевизор с алюминиевым прутиком домашней антенны, старый немецкий «Грюндиг», из тех времен, когда никто из нас не знал беспроводного переключения программ… Я обтер рукавом его экран, включил и принялся перебирать каналы тугими поворотами тумблера.
На первом из предлагаемых каналов пел хор гуцулов, на другом — гомонил и гремел футбол: «Ворскла» играла с «Металлистом»; и на третьем был футбол, и на четвертом: и там, и там — что-то европейское, при заполненных трибунах… На пятом — бойкая стая гиен гнала по парку Крюгера импалу и, сознаюсь, мне невозможно было оторваться от погони… Догнали, с трех сторон напрыгнули, импала легла набок, но голова ее оставалась поднятой. Она смотрела в сторону, слегка кивая головой каким-то, может быть, своим последним, посторонним мыслям, а победившие ее гиены, обстав ее с боков и со спины, уже ее глодали, как надо было понимать, еще живую. И вкрадчивый голос за кадром мне это подтвердил: «…они лакомятся ею, еще живой; это выглядит ужасно, но им надо торопиться, пока львы не отняли у них добычу».
Я переключил «Грюндиг» на его последний, по счету шестой канал и не сразу понял, что на канале происходит… Что-то небывалое, скандальное, похоже, там уже произошло, пока я расставался с антилопой и гиенами, — и вот уже истошный визг стоял в какой-то, как я понял, из московских телестудий. Минуты через три весь этот визг и ор переорало общеизвестное лицо, настолько постаревшее, что я едва его узнал, не вспомнив все же его имени: когда оно и я были много моложе, мне нравились иные его шутки для общего употребления, не то чтобы соленые, но солоноватые, щекочущие; мне даже показалось по привычке, что оно вновь пытается шутить и щекотать: «…Их, плеть (я не услышал плеть, услышал «бип», но по губам прочел плеть с легкостью), давно пора накрыть крылатыми ракетами, со всеми их, плеть (тут я опять услышал «бип», но плеть опять легко угадывалось), Киевом и Львовом!» Тут выпятился главный в телестудии и, легко перекрывая крики, уточнил: «Вы имеете в виду: бомбами?». «А я что говорю?.. Я что тут, плеть («бип»), непонятного сказал?» — отозвалось, обидевшись на что-то, общеизвестное своей солоноватостью лицо. Главный тонко улыбнулся и в наступившей, словно по команде, тишине примирительно сказал: «Конечно, можно, и ракетами, и бомбами, но это вы — зря… На что нам разбитые города?»…
Я выключил телевизор и зажег люстру: начинала сгущаться тьма. Но до ночи оставалось еще довольно времени, которое, прежде чем лечь спать, надо было убить. Я вспомнил: хорошо бы поужинать, и обратился к содержимому холодильника… Там было что сварить и что пожарить, было и чем сдобрить, чем приправить и украсить, — спасибо Ганне и Наталье. Мне не хватало в этот вечер одного: желания готовить. Еще в ту первую пустынную зиму на базе, когда я постигал премудрость кулинарных книг и предвкушал, кого и как весной я удивлю накрытым мной столом, мне даже в голову не приходило удивлять одного себя. Радость, созданная тобой, которую не с кем разделить, — это заведомо упущенная радость, предумышленное разочарование, по сути своей наказание: поди гадай потом, за чью вину — и в чем она, эта вина… Когда я вынужден съедать свой ужин в одиночестве, я даже кашу не варю, мне лень, и обхожусь чаще всего простой яичницей и салом с черным хлебом (разве что сало чуть припудрю измельченным влажным чесноком; яичницу слегка присыплю зеленью)… Чего не оказалось в холодильнике — это простой воды. Не то чтобы вода из крана у нас была плоха, но я, подобно очень многим киевлянам, борщей и каш в ней не варю, кофе не кипячу и чаю не завариваю, предпочитая воду из артезианских жил или очищенную, покупную… Один из бывших киевских градоначальников на добрую память о себе велел однажды забрать подземные чистые жилы в трубы и понаставить по всему городу бюветов, проще сказать беседок с водозаборными колонками. С тех пор они повсюду, где угодно: и в парке имени Шевченко, и во дворах на Борщаговке.
…Один из борщаговских бюветов находился от меня неподалеку. Я отыскал в кухонном шкафу две полуторалитровые пластиковые пляшки из-под минералки и, вооружившись письменной инструкцией Авеля со схемой микрорайона, пошел по воду… Едва я вышел из подъезда и остановился, чтобы эту схему разглядеть при свете телефонного фонарика, за моей спиной раздался лай, из-под моих ног во двор выпрыгнула мелкая собака, следом за ней с криком «мудак, стоять!» выкатилась ее круглая, как шар, хозяйка и на бегу, в пылу погони, угодила своим локтем в мое несчастное ребро… Я прикусил от боли щеку изнутри — и был вынужден сжевать на ходу таблетку найза.
По жидким лужам света, стекавшего из окон первых этажей, и выверяя путь по свету верхних этажей, я пересек притихшие дворы; неосвещенным пустырем недолго шел на близкий сноп живого, словно дышащего света и наконец, обогнув ограду детских яслей, потом обойдя деревянную, еще деревенских борщаговских времен, каплычку, или по-нашему часовню, обласканную мягкими лучами круговой подсветки, отчего она и показалась мне на расстоянии светящимся снопом, шагнул к смутному, как стог в ночной степи, невысокому шатру бювета. Очертания домов вокруг были невидимы в темноте; их окна пылали в ней далекими кострами. Люди с неподвижными, еле различимыми лицами, сидевшие в беседке, отрешенностью своей могли б сойти за каменные степные изваяния, если бы не пластиковые канистры и баклажки у них в ногах и на коленях… Пристроившись на лавочке у выхода, я покорно ждал, когда таблетка обезболивающего победит или хотя бы приструнит боль. Моя прокушенная щека кровоточила, но я не смел сплюнуть под ноги… Звук струи, бьющей в пустоту канистры или баклажки, прерывался на мгновение, — и вновь струя звенела перед тем, как вновь прерваться: время, ничем другим не обозначенное внутри и вокруг беседки, делилось эт