Этот берег — страница 29 из 30

Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, — повторял я вслед за отцом Богданом, но не вслух — одними губами, не столько проникая в смысл и суть слов, но проверяя себя: свою память, свою способность к состраданию, и долго потом сидел на той траве, припоминая вслед за голосами из узких окон, из-под купола, погребальные стихиры Иоанна Дамаскина. И убедился, сидя в той траве, что сострадание, лишенное смирения, — чувство недоброе…

…Да, развалины жизни, как не рыдать над ними?.. Как могла эта молодая жизнь, вколоченная в гроб, обратиться в руины?…………………… Истинно, истинно говорю Я вам… — говори, говори, вот только гроб ты не откроешь и из гроба не поднимешь……………………… Восплачьте обо мне… — а обо мне кто заплачет, как это всюду принято? Никто, кроме вот этих, не слишком близких мне людей в костюмах, вышитых рубашках, в тугих косынках… Только они придут ко мне — не ради меня, я им — человек чужой, но потому, что так положено…

Кое-как смирившись, я поднялся с травы и, теребя на шее галстук, побрел, куда не зная, по тропинке, между тесно соседствующих заборов и иных оград, из-за которых грузно свисали ветки абрикосов, груш и шелковицы… Вернулся к церкви, когда гроб, укрытый флагом, уже несли с крыльца и сквозь толпу все те же четверо военных. Погрузили его в микроавтобус. Те, кому надо было возвращаться с гробом в Глечик, принялись по одному забираться под брезент автофургона. Последним влез дьякон борисовской церкви — мне никогда не удавалось запомнить его имя. Те двое в черном снова сели в кабину. Женщина снова могла плакать… Потом микроавтобус развернулся и поехал прочь. За ним — автофургон…

— Под Глечиком погост хороший, — сказал мне Авель, незаметно оказавшийся рядом. — Всё на горе, там роща, там в тенечке хорошо, и вид с горы далекий.

Этим и закончилось отпевание Глеба Краснокутского, погибшего в бою под Дебальцевом в возрасте двадцати одного года.


Потом отпели мальчиков.


На кладбище я не пошел — меня замучил галстук. Не побывав на похоронах, нехорошо являться на поминки, — я и не явился; отправился один на базу. Покидая Борисовку, я все же остановился у калитки Гната и Натальи. Застолье за забором началось; там уже пели «Ой, вы голуби, ой, вы белые»…

Я не скажу когда — когда стоял я у калитки и молча подпевал поющим эту поминальную псальму, или раньше, в траве за колокольней, или потом, когда я шел на базу по шоссе, с трудом вдыхая сухой воздух перетянутым горлом, или ночью, в сутолоке снов, или наутро, когда проснулся я в тоске и беспокойстве, слушая шум тугого ветра над водой и плеск волн под обрывом, — но как-то так, когда-то так и где-то в эти вот часы и дни я принял решение.


По такому случаю Авель выставил бутылку односолодового виски тридцатилетней выдержки, и все мы, кроме, разумеется, Татьяны, его почтительно попробовали, но дальше отчего-то расхотелось выпивать. Авелю пришлось убрать початую бутылку, да и разговор не клеился в этот прощальный вечер. Нельзя сказать, что было совсем тихо за столом на берегу: мы слушали аккордеон Агнессы. Мне даже показалось, что он звучит вполне прилично, пусть и не обошлось без нервных нот Пьяццоллы, которые, надо признать, подходили случаю, собравшему нас за столом. Татьяне быстро стало скучно, она предпочла нам Герту — и играла с ней в футбол до темноты, когда настало время садиться в машину.

Меня, Авеля, Варвару и Агнессу Владик вез в аэропорт Борисполь. На неосвещенных участках дороги Авель указывал рукой во тьму и говорил:

— Здесь тоже было подсолнуховое поле; сейчас его забрали под застройку… Я вам скажу, подсолнух — самая доходная культура, между прочим. И потому им засевают все вокруг нещадно. Но он не только выгоден, подсолнух, он еще и жаден, я хотел сказать прожорлив. Вытягивает все живые соки из наших черноземов, и они скудеют… Когда земля скудеет, нужно все больше удобрений. Меня это должно радовать, но отчего-то я не радуюсь.

Но большую часть пути мы проехали молча. Зато в аэропорту, в терминале вылетов, перед тем как мне отправиться на паспортный контроль, мы разговорились в угловом кафе: времени до рейса в Минск, откуда я был должен перелететь в Москву, оставалось еще предостаточно.

— …Всем здесь абсолютно ясно, что дело твое безнадежно, — говорил мне Авель, — хотя бы потому, что это не твое дело. Я уважаю твое глупое решение, но отказываюсь тебя в нем морально поддерживать. — Авель долго молчал, посасывая швепс через соломинку; и все почтительно молчали. Он продолжил: — Нет, я бы понял: вытащить девочку. Но ведь об этом речь не идет?

— Конечно, нет, — ответил я. — Об этом я даже не думал. Она меня об этом не просила.

— Она просила о другом, — согласился Авель. — А как у нас с другим обстоит дело?.. Тебе с ним не получится даже толком поговорить, даже словом с глазу на глаз перемолвиться. Такие экземпляры не гуляют в одиночестве. Они слоняются и бродят кучками и кучей, стараясь стать толпой — в мечтах построиться в колонны… К кому ты там летишь? Подняться в небо, чтобы вляпаться с размаху в кучу этих каинов?

Я не ответил Авелю; мне кажется, в ответ я глупо улыбался.

В кармане Авеля запел телефон. Авель вынул его и глянул на экран.

— Похоже, новый комендант, — пояснил он, поднялся из-за столика, отошел в сторонку и, вышагивая кругами по малолюдному терминалу, завел разговор с каким-то новым комендантом нашей базы.

Варвара тоже встала из-за столика, проговорила:

— Что ж, бывайте. Жаль, что мы так и не успели ни о чем поговорить. — Она коснулась губами моей щеки, сказала Агнессе: — Я жду тебя в машине, — и пошла к выходу.

Мы с Агнессой остались за столиком вдвоем, и она решила почему-то, что прощание — пристойный повод перейти со мной на ты.

Не глядя поначалу на меня, туда-сюда поглядывая по сторонам, она сказала:

— Жаль, ты не прочтешь мою книжку о Потоцком, о его любви… О том, как из любви вырос прекрасный парк — тот, что сохранился в Умани до наших дней; я уж и не знаю, бывал ты в Умани или не бывал…

Она молчала и покачивала головой — с досадой или же в растерянном недоумении, потом посмотрела мне прямо в глаза, взяла меня обеими ладонями за щеки и заговорила тоном, каким в кино разговаривают гипнотизеры:

— Ты весь какой-то оглушенный… Ты обескуражен, словно сторож в краеведческом музее, ограбленном во время твоего дежурства… Сходи к врачу, проверь простату и наконец влюбись в кого-нибудь… Попетушись, похорохорься, пощелкай клювом по сторонам. Хватит тебе пылиться, словно ветошь…

— В краеведческом музее, — напомнил я.

Со мной простились. Я прошел досмотр и паспортный контроль и в состоянии нервическом, как пьяццолловские танго, нашел свой выход на посадку, в ожидании которой присел неподалеку — возле барной стойки.

Поначалу, перед первой рюмкой бехеровки, мне казалось, что это служба безопасности, при досмотре торопившая меня извлечь ремень из брюк, развинтила мои нервы, но после первой рюмки я сообразил: мои нервы рассупонила Агнесса. Что ей за дело до моей простаты? К чему все эти разговоры о любви?.. Я не люблю, когда со мною говорят о любви. Потому что в ней все дело.

Я это понял, когда понял, что вторая моя жизнь заканчивается, а еще я понял: не бывает первой-второй жизни. Жизнь у меня была одна, и я ее проиграл. Я прожил не свою, но чью-то нанятую жизнь, а мог прожить свою.

…Да, у меня был брак и были дети, теперь они повырастали. Я не был в браке паинькой, я и сейчас не пыльный паинька, Агнесса неправа. Кто-то у меня временами был, и что-то у меня бывало. Тут бывало, там бывало, так и этак, абы как и кое-как бывало. И в Хнове, и в Борисовке, даже и в Агросоюзе, — об этом скучно рассказывать. Рыбалка много интереснее, не говоря уже о кулинарии… Был даже в жизни эпизод, еще до всех детей, когда я выпал вдруг из своего молодого брака и переехал жить к одной в Пытавино, но новую семью с ней не завел, не получилось, да и смысла не было: все, что влекло меня в Пытавино, до уныния походило на Хнов, — и я вернулся в Хнов…

Но с Капитанской Дочкой, кто бы что ни говорил, у меня ничего не было и не могло быть, — и я никогда не прощу Хнову и в особенности каинам из нашей учительской, заодно со всей хновской толпой осквернившим дружбу между учителем и ученицей.

«Не суетись по бабам, — говорил мне мой отец, начальник велижской метеостанции, человек добрый, робкий, но и грубоватый в назидательных суждениях. — Не суетись в поисках лучшей любви: все они сначала лучшие, зато потом — худшие. Ты все равно не найдешь ту, у которой поперек».

Отец, ты был неправ. И если ты говорил со знанием дела, то есть если ты и сам искал, — ты не то и не там искал. Не лучшую — единственную любовь искать совсем не нужно. Судьба тем и отличается от приключений, что находит нас сама. Со мною все произошло само собой, словно я был в душном доме, и что-то постучало мне в окно, словно бы ветка при порыве ветра. Я подошел и распахнул окно, и тут же хлынул мне в лицо живой и свежий воздух сада. И я вдохнул его полной грудью, принимая этот вдох как должное, само собой разумеющееся. Можно вдохнуть, можно и выдохнуть, можно и задержать дыхание, если это тебе необходимо. Я думал, воздух — это навсегда, не подозревая, что настанет день, когда он весь уйдет в дыру, вроде озоновой, которую я сам и продырявлю в моих небесах.

Моя любовь. Это о ней я помнил втайне от себя, когда роптал на Бога, сидя в траве за колокольней. Это о ней я тосковал в степи под Харьковом и в поле под Полтавой, убежденный, что тоскую от вечерней сырости, от пустоты простора, за которым — неизвестность; от бездомности и одиночества… И это с ней я говорил не вслух все время, когда красил пристань в Каневе — покуда белый катер Авеля не подплыл ко мне… Моя любовь. Ведь это ей я предлагал, когда готовил чахохбили и грибную селянку гостям Авеля: ты попробуй, оцени, как получилось, ну пожалуйста, хотя бы посмотри… Моя любовь. Это о ней я думал дикую, по сути, мысль во время поисков пропавших мальчиков, о том, что, если б мы остались вместе, они могли бы быть и нашими пропавшими детьми, — и умирал от ужаса… Един