ственная моя любовь.
Уже не помню, где и у кого мы встретились впервые в нашем областном центре. Помню твои глаза, когда я вдруг необычайно осмелел и предложил: поехали ко мне. И ты ответила мне просто: ну а как иначе? Помню твои глаза. Помню все твои улыбки, обращенные ко мне, сияющие и прямые, как стволы молодых сосен на их солнечной стороне. Ты была рядом, когда я звал тебя, — и всегда неподалеку, когда я был с другими или озабочен был чем-то другим. Ты была как воздух, который есть всегда и везде, о нем не думаешь, привычный воздух — его можно и вдохнуть, и выдохнуть, он все равно никуда не денется… Однажды я спросил тебя, отчего ты так ко мне привязана. Помимо прочего и главного, того, что только для двоих и не подлежит огласке, ты мне тогда сказала, что я — человек щедрой души. Мне это, помню, до того польстило, что я поверил в справедливость твоих слов… Я уже не знаю, зачем я вздумал в Хнове вступить в брак. Возможно, я устал жить в районном общежитии профсоюзов, на связках книг, и мне хотелось иметь дом, чтобы было где расставить эти книги. В ту пору моя будущая жена была еще вполне приветливой и милой — и у нее был дом. Я объявил тебе в привычной между нами доверительной манере, что я женюсь — женюсь, конечно, по любви, и что, конечно, такова судьба, — и ты исчезла. Но воздух еще был: когда я о тебе вздыхал — я дышал… У меня родились и принялись расти дети. Им было, соответственно, три и четыре года, когда ты вдруг дала о себе знать и предложила повидаться в нашем областном центре. Сидели мы в кафе, не помню где, и между прочим ты сказала, что вокруг тебя да около все ходит-бродит один хороший человек, то подойдет, то отойдет, посмотрит, снова подойдет, — он хочет, чтобы ты за него вышла… И ты меня спросила, даже весело, с улыбкой — но не той, сияющей, как ствол юной сосны на солнце, но насмешливой и вместе с тем растерянной улыбкой: «И ты меня ему отдашь?». Я не нашел ничего лучше, чем ответить: «Я ведь щедрой души человек», — и этим продырявил небеса, но воздух в этот день не сразу вытек весь. Мы из кафе пошли к тебе. Мои ласки были нехитрыми, да и недолгими от нетерпения, но отчего-то мое тело и все, что я в себе зову душой, — было одним счастливым богом. Потом, когда я уже вышел из душа, ты лежала на боку, не прикрытая, лицом ко мне. Ты смотрела мне в глаза. Взгляд твой был спокойным, но он не был тихим — нет, он не был тихим, этот взгляд. Я не хотел уходить. Я хотел остаться, пусть на полчаса, лучше на час… Я хотел остаться навсегда счастливым богом. Мне было ясно: если я на час останусь, я останусь навсегда. Но увидел, как мои дети, — это случилось за неделю до нашей встречи, — мои дети сидят в луже возле дома среди голубей и вместе с ними едят хлеб, который я же этим голубям в лужу набросал. Отвлекся на минуту — а дети уже в луже едят с голубями размокший грязный хлеб. Ужасно было это видеть, но и ужасно трогательно было об этом думать. И отчего-то я подумал: если я сейчас останусь у тебя, дети так и будут сидеть в луже, есть мокрый грязный хлеб, и некому будет их из лужи доставать, — и это при том, что я их тогда сразу же извлек из лужи… Я испугался. Пока я путался в штанах и рукавах, ты всё еще смотрела на меня, и взгляд твой не был тих. Я ушел. Весь воздух вытек, и я задохнулся… Чем было тогда это воспоминание о луже: быть может, чувством долга и осознанием ответственности? Ну нет, если быть с собою абсолютно честным. Это был страх огромной, небывалой в моей жизни перемены участи. Это он напомнил мне о луже с детьми, хлебом и голубями. Это он указал мне на нее. Страх, скажу я, забегая наперед, — хороший указчик, но плохой советчик.
Когда-нибудь я напишу роман о своей жизни, и он будет называться «Не своя жизнь». Или лучше «Человек, который задохнулся». Там будет все о жизни без тебя: и Хнов, и Украина, и рассказ о Капитанской Дочке, и кулинария, и Киевское море, и парк Шевченко, и Шевченко в Каневе, и поиски пропавших мальчиков. И будут там, чего уж прибедняться, не только неудачи и огрехи, но и некоторые достижения: упоминание в газете «Первое сентября» — меня там хорошо упомянули; мое имя в докладе самого министра на всероссийском совещании — оно ведь прозвучало на весь мир учителей… Кто вспомнит этого министра, и где теперь хорошая газета «Первое сентября»? Об этом поздно толковать… Глупо чваниться, еще глупее сетовать; мне надо попытаться уважать свою судьбу.
Возможно, ты, а всего верней мой будущий читатель резонно спросит: о чем был бы мой роман, проживи я свою жизнь, то есть жизнь с тобой, и стоит ли такой роман читать?
Я вижу свою, а значит, нашу с тобой жизнь, если бы я ее не проворонил, неясно где, но непременно на горячих камнях, у теплого моря, в тени лимонов и олив. Ты ведь всегда, я помню, зябла и ненавидела всегда шашлычную гарь и вонь пельменной жижицы, всегда, я помню, тосковала о горячих камнях, о теплом море и о запахе лимонных деревьев… Неважно, на каком языке мы говорили бы с людьми на тех камнях. Чтобы все необходимое сказать, достаточно десятка слов на всяком языке. Неважно, чем бы занимались мы на тех камнях, кроме того, что были бы счастливыми богами. Да чем угодно, тем же, что и все вокруг: когда человек счастлив, ему без разницы, чем заниматься.
Незадолго до бегства из Хнова я оказался в нашем областном центре и там встретил тебя. Ты почти не изменилась, была весело возбуждена и рада меня видеть. Ты позвала меня к себе на чай. Я увидел твою семью: дочь и мужа. Дочь, как я успел заметить, любит сладкое: пока вскипал электрочайник, она успела съесть все сливочные помадки, что я принес к столу. Муж, как я заметил, был с руками: пока мы пили чай, он, грохоча молотком по всему дому, ловко ладил самодельные книжные полки. Он спросил у меня совета, стоит ли приделать к полкам стеклянные дверки или шторки. Я отсоветовал. Пусть книги дышат; надо лишь чаще протирать их тряпочкой от пыли. На две минуты мы остались с ним наедине. Он кивнул в сторону кухни, куда ты вышла с дочерью, и сказал: «Сама судьба дала мне ее в руки; понимаете?»
«Конечно, понимаю, — ответил я. — Я даже знаю имя той судьбы…» (Но — нет; этих последних слов я вслух не произнес.)
…Железный женский голос покатился над головами в певучей тишине ночного терминала:
— Пасссажир Ладошкин Иван Артемьевич, вылетающий рейсом в Минск. Просим вас немедленно пройти на посадку… Внимание. Ладошкин Иван Артемьевич. Срочно пройдите на посадку.
Почему Ладошкин? Опять Ладошкин! Сколько можно говорить… Ладожкин я, Ладожкин!.. Я оторвал голову от барной стойки и, возмущенный, сказал соседу:
— Не Ладошкин я! Ладожкин!
— Да хоть бы и Ладушкин, — сказал сосед. — Если ты — он, беги, пока ждут. Не то останешься.
Я подхватил ручную кладь и побежал.
Я успел, но отдышаться смог лишь после того, как самолет оторвался от земли и начал набирать высоту. Ложась на курс, он сильно накренился, и небо за моим иллюминатором поднялось незримым в ночи черным занавесом, на котором, как пшеничное поле, волновалась и волнами перемигивалась россыпь огней города Борисполя. Самолет выровнялся, занавес с огнями опрокинулся, сполз куда-то вниз, исчез; сплошная черная ночь была за иллюминатором — но в глубине ее лениво вспыхивала и гасла одинокая сигнальная лампа на невидимом во тьме крыле.
Наладив дыхание, я продолжил придумывать роман о своей не своей жизни. Я уже знал примерно, какими событиями и подробностями он будет наполнен; оставалось лишь сочинить финал, чтобы роман обрел цельность в моей голове. Я дал волю вымыслу — слишком много воли, потому что представил, как мой герой, от имени которого я поведу повествование, завершит бессмысленный круг во времени и пространстве, вернется в Хнов и встанет лицом к классу, — я и всегда ведь вел уроки стоя… Мой герой встанет спиной к доске, сплошь покрытой разводами засохшей воды с мелом, и обратится к ученикам — этим новым для него лицам, и скажет им, пожалуй, вот что:
«Стихи, которые вам задали выучить к этому уроку, учить совсем необязательно. Вы лучше лишний раз перечитайте их, и про себя, и вслух. И главное запомните, уже не о стихах. Любовь не прощает трусости. Если вы всем сердцем и всей кожей чувствуете, что вас она нашла, ваша любовь, не трусьте, не бегите от нее в ужасном страхе, что ваш привычный мир вот-вот перевернется весь. Иначе судьба плюнет вам вслед, откажется быть вам поводырем, забудет о вас, и вы сослепу пойдете по чужой, ненужной вам дороге. Обрастете ли вы жизнью по пути или умудритесь пройти его налегке — это заведомо неважно: вы шли не по своей дороге, и в конце вас ждет тоска, досада и недоумение. Ничего не бойтесь, дети. Вообще ничего.
Но никогда не ройте норы в сухом песке».
Сигнальная лампа за иллюминатором словно бы вторила мне своими мягкими мерными вспышками. Мне надоело думать о романе, который я, как ни крути, навряд ли напишу когда-нибудь. Я вызвал в памяти лица Гриши и Хомы, знакомые мне лишь по фотографиям; я попытался, глядя в ночь, представить их вживую… Когда они уселись, умостились в своем рукотворном укрытии, лицами к Киевскому морю, — они, должно быть, чувствовали себя в безопасности… Лампа в ночи загорается, гаснет, усыпляет… Я вдруг увидел сияние солнца над светлым оловом воды, увидел все, что видели они в свои последние минуты или, может быть, секунды. Яхта под высоким парусом скользит в дымке дальнего берега. Птица плывет над водой, и тень ее летит над оловянной рябью. Моторная лодка звенит вдалеке, вздымая винтом волну и медленно накатывая ее на оба берега. Большая рыба с упругим усилием выпрыгивает из волны и, вспыхнув чешуей в сиянии солнца, с тяжелым плеском возвращается в воду. Прямой и рыхлый след самолета прочертил синеву небес, немного позже послышался его рокочущий гром… Они сидели и молча смотрели перед собой, обхватив коленки, не шелохнувшись… Я еще не спал, глядел в ночь и все пытался убедить себя, что прежде, чем первые языки сухого песка лизнули их макушки, они успели пережить мгновения покоя, красоты, радости и свободы.