Галя не кончила. Она поняла, что моряк мертв.
Глава пятнадцатая
– Сады зацветут завтра, – сказала баба Кочаниха.
Степка подумал, она шутит. Но ни улыбки, ни иронии не было на ее вспотевшем лице. Прислонив к дереву лопату, черенок которой из-за долгого пользования блестел как лакированный, она вытерла лицо широким, застиранным фартуком. И добавила:
– Позарюй утром. Увидишь…
Ломти развороченной земли у ее ног, не очень темной, а сероватой, пахли теплой сыростью и молоком. Короткая, светло-зеленая трава островками была раскидана по саду. Они были самой разной формы, эти островки, и самых разных размеров.
– Слыхал? – сказала баба Кочаниха. Ей, кажется, надоело окапывать деревья. И она была рада, что Степка подошел к забору, изогнувшемуся, точно дуга, и завел этот пустой разговор.
– Слыхал?.. – Она повторила, сделала паузу. Сощурилась.
– Не слыхал, – ответил он.
– Моему деду вчерашнего дня орден вручили. Красной Звезды!
– Хорошо. Орден Красной Звезды – хороший орден.
– Дед заслужил его.
– Честно заслужил. Дед смелый.
– Он шибко смелый, – сказала баба. – Ничегошеньки не боится. Особливо, если выпить надумает.
– Ему виднее. У него запросы… Он столько лет прожил, во всем разбирается.
– Сколько лет… Мудрость, Степан, в голове, а не в бороде.
– Я про это уже слышал.
Баба Кочаниха вздохнула. Потянулась неторопливо к лопате.
Степка пожаловался:
– От Любаши нашей второй месяц письма нет.
– Затерялось, может?
– Погибла Любаша…
– Типун тебе на язык!
– Сон мне снился… Нехороший.
– Расскажи, – насторожилась баба Кочаниха. И выпрямилась…
– Маки красные снились. Любаша среди них дурным смехом смеялась… Ну, словно вина выпила.
– К болезни это. К ранению… А больше ничего не снилось?
– Снилось. Да я позабыл… У меня всегда, что ни снится, ничего не помню. А на этот раз глаза у Любки нехорошие были. И смех какой-то дикий…
– Матери не говори.
– Я не сказал.
– Сны, Степан, они не каждый раз сбываются. Они тогда верны, когда от предчувствия приходят.
– Тоска тоже от предчувствия?
– Тоска, она сама по себе. Она от срока. Не видишь долго близкого человека, родного. И затоскуешь тяжко-тяжко…
– А предчувствие?
– Предчувствие – другое… Это, значит, господь бог знак дает.
– По-старому вы объясняете, – обтекаемо сказал Степка. Не возразил, что бога нет (не хотелось обижать добрую старуху). Но и не согласился.
– Не все старое – плохое… Новое, оно тоже боком выходит. Самолеты, бомбы… Раньше саблями дрались – и все! Сколько ныне молодежи сгинуло, так ничего и не повидав. Одно и утешение, что исстари в народе говорят: не тот живет больше, кто живет дольше.
Думы, думы…
О чем в войну может думать женщина-солдатка, кормилица детей?
«Люба! Любочка! Первая ты моя!..
Ни один же человек на этом свете не помнит и не знает, как долго у тебя не прорезались зубки. А когда в год и два месяца заблестел один, маленький и прозрачный, как одуванчик, и ты радостно и гордо показывала на него пальчиком, я плакала, плакала отчаянно, потому что у соседских детей в этом возрасте было уже по шесть крепких молочных зубов…
Потом ты заболела коклюшем. Кто еще, кроме меня, помнит об этом? Он, вражина, не просто бил тебя, он выворачивал тебя, дочурка, наизнанку. А ты была маленькая, нежненькая. И видеть, как синеешь ты во время приступа, было больше чем пыткой.
Разве лишь отец еще помнит, как первый раз провожала я тебя в школу. Как ты вернулась после уроков, позабыв в классе свои книжки.
Только я одна знаю, что в пятнадцать лет ты поцеловалась с мальчишкой. И я отшлепала тебя. И ты обиделась. И сказала: «Мама, я не уважаю тебя». Я было вновь подняла руку, но вовремя одумалась, остановилась. Поняла, что отношусь к тебе совсем иначе, чем к Степану, не потому, что больше люблю его. Просто он маленький и кажется мне жалким.
Так неужели жалость для меня главное мерило?
Мне было жаль тебя – крохотную, беззубую. Теперь жаль Степана, а он нормальный, здоровый мальчишка. И радоваться бы этому нужно. Радоваться! Конечно, не сегодня, а до войны. Но и тогда ты заметила: «Мама, у тебя нет времени на радость».
Но ведь радость не стирка белья, для которой нужно выкраивать время».
Погруженная в полумрак столовая была пуста. Стулья сидели на столах, задрав вверх свои тонкие ножки. На маленьких ходиках, что висели справа от буфета, стрелки показывали без четверти одиннадцать.
«Буду ждать до одиннадцати», – решила Нина Андреевна.
Порученец адмирала, приезжавший в обед, сказал:
– Гавриил Васильевич велел передать, что об интересующем вас деле выяснит все сегодня к вечеру. Он просил вас обождать его, если вдруг несколько задержится.
Она услышала, как остановилась машина, и дверка хлопнула сухо, точно щелчок.
Нина Андреевна пересекла зал, прошла мимо сонной сторожихи. И отворила входную дверь.
На улице было тепло. Луна раздольничала в пышных белых садах. И воздух пах остро и сладко.
Адмирал спускался по тропинке, потому что столовая была построена ниже дороги. И ступеньки к ней не пролегали, а только тропинка – в крутых и мелких камнях.
– Вы домой? – сказал адмирал.
– Я ждала, – ответила Нина Андреевна.
– Садитесь, я подвезу вас…
Жуков взял ее под локоть и повел вверх. Он чувствовал, что рука женщины дрожит.
– Не волнуйтесь, – сказал он. – Ваша дочь жива. Она в госпитале в Батуми.
– Куда ранили? – тревожно и жалобно спросила Нина Андреевна.
– Не знаю подробностей. Могу лишь сказать, что жизни ее не угрожает ничто.
Потом, когда адмирал простился с Ниной Андреевной на мрачной и по-ночному пустынной улице Красных командиров, он подумал: «Почему я не сказал ей всю правду? Струсил?»
Он остановил машину. И пошел пешком.
Ветра не чувствовалось, но дышалось легко. Жукову захотелось взглянуть на море. Захотелось нестерпимо и трудно, как иногда хочется закурить.
Он понимал это море. Потому что долгие годы оно было для него не просто стихией, порой красивой, порой мятежной, а рабочим местом, таким же, как для крестьянина поле, а для шахтера забой. Он знал его повадки, коварные и льстивые. Он помнил о Жене Шитове. И с тревогой думал о друзьях-подводниках, которые, как когда-то Женя, и сегодня ходят к Констанце, к Мангалии, к Сулине, где двадцатиметровая изобата отходит от берега на шесть-семь миль. И немецкие транспорты используют это. И жмутся к берегу. И нашим лодкам, чтобы достать врага, приходится рисковать здорово, обнаруживая себя с головой. Потому что винты подлодки поднимают на поверхность глинистый ил. Грязный широкий шлейф волочится тогда за лодкой. И немецкие летчики видят его хорошо.
Он понимал людей, которые отдали этому морю все. Нет, не только мать способна без остатка отдать себя детям. Человек в тельняшке – он хозяин, но и пленник моря. Ибо море для него не что иное, как вера.
По-прежнему ежедневно с наступлением темноты из Туапсе в Геленджик уходили транспорты, которые конвоировали, как правило, катера MO-IV. С конвоем на флоте было трудно: три миноносца, шесть базовых тральщиков, два сторожевых корабля. И это на все побережье от Батуми до Геленджика. Выручили малыши MO-IV. Их было полных два десятка.
Вот и сейчас один из них торопливо пересекал гавань, направляясь к причалу. Прожекторы с мыса Кадош шарили над морем бледно-голубыми лучами, длинными, стройными, тающими вдали, словно апрельские сосульки. Когда же лучи касались воды, они расплывались, точно лужи.
Жуков укоризненно усмехнулся, поняв, что по-настоящему настроен сегодня на весну.
Он всегда любил раннюю весну. Весну в Одессе, когда город еще не переполнен приехавшими на лето курортниками и можно спокойно побродить по бульварам и увидеть необыкновенно голубое небо и зеленые, как мячики, прыгающие волны.
Да, ощущение весны было добрым предзнаменованием. Адмирал еще вернется в Одессу. И порукой тому этот маленький, израненный, но непокорившийся Туапсе.
Этот город стал ему дорогим, как младший ребенок. А может, правильнее сказать, как последний. Хотя в тот вечер у адмирала не было предчувствия, что это его последнее крупное дело. Он знал, что война еще будет длинная, что потребует она еще много сил и крови. Но знал он и другое: нужно отправляться к новому месту службы, нужно сдавать дела новому командиру базы. И было грустно от сознания того, что он уедет один, а люди, которых любил и которым крепко верил, пойдут другой военной дорогой, станут без него делить фронтовые радости и беды.
Он крепко верил в людей. И они верили ему. Так было в Испании, под Одессой у Севастополя, в Туапсе. И в больших делах, и в малых он всегда чувствовал себя обязанным людям, чьи плечи держали его, как земля. И, словно в подтверждение этой мысли, вспомнился Жукову эпизод конца сентября прошлой осени.
Тогда в два часа дня позвонил командир 73-го зенитного артиллерийского полка Сологуб. И сказал ни больше ни меньше:
– Товарищ командующий, рядом со мной сидит комиссар девяносто седьмой зенитной батареи Лукьянов, прибывший с первого НП. Он утверждает, что участок фронта между Садовой и Папоротным совершенно оголен. На протяжении тридцати километров нет ни одного нашего солдата.
– Передай трубку Лукьянову, – распорядился Жуков. Он хорошо знал комиссара по Одессе, дружески спросил: – Что там у тебя, Миша?
– Опасно, товарищ адмирал.
– Ишь ты! – Жуков помолчал. – Немцев не видно?
– Не видно.
– Выезжай на перекресток дорог Шаумян – Садовая – Папоротная. И жди меня. Я скоро буду.
Штаб ТОРа помещался в каменном здании с затейливыми балконами, где до революции была больница акционерного общества, а перед войной – гостиница моряков.
Машина стояла перед подъездом. Жуков, его адъютант и начальник штаба сели в машину и поехали в сторону Майкопского шоссе. Адмиралу почти ежедневно приходилось ездить этой дорогой, и он с горечью отметил, что толпа кубанских беженцев, двигающихся по шоссе, нисколько не редеет. Шли женщины, дети, старики… Изможденные, усталые, голодные…