Этот синий апрель — страница 17 из 23

А первый случай был, когда Фитиль стрелял в людей.

…Когда старик, который открывал жандармский сейф, рассказывал разные истории о том, что можно сделать с человеком, и Фитиля начало рвать, и старик сказал «молодые еще» и ушел, а Памфилий не ушел и сел к разбитому окну поглядеть на папки с печатями, то на улице был летний вечер и мальчишки кричали «ту-фа-а» или, может быть, это было утро, потому что соевый творог продают по утрам, да, конечно, это было уже утро, потому что Гошка просидел до утра, разглядывая эти страшные папки, и на улице шла нескончаемая желтая колонна пленных, и это были обыкновенные люди, а не экзотические самураи со всякими там ритуальными харакири и рыцарским кодексом «бусидо», крестьяне и рабочие и учителя, и потому их не надо было конвоировать, а только указывать дорогу домой, и на пятнадцать тысяч человек был один советский автоматчик. Гремели котелки, и сзади из-под кителей торчали концы вафельных полотенец, а у некоторых полотенцами были завязаны лица, чтобы не дышать пылью. Они очень устали, эти люди, и теперь возвращались из плена, в котором были много лет у тех, кто придумал эти сейфы и папки со страшными приказами, а из России они через год — полтора начали возвращаться на родину, и на пароходах они пели «Сакуру» — «Вишню» и «Интернационал», и рвались бумажные ленты, которые они кидали на берег. Они кричали: «Сайонара!» И некоторые из них кричали и плакали, а один огромный солдат, похожий на актера Андреева, рыбак с острова Хоккайдо, вытащил из воды сына убитого пограничника, когда он тонул, а теперь плакал и кричал в лютой тоске: «Бак-ка-на-ка-то-дэс!» — кричал он («Глупость! Глупость!»), и рвались тонкие бумажные ленты, и тоскливо гудели пароходы. «Сайонара!» — кричали все — самое печальное японское прощание, которое означает — «Если так надо — прощай…»

И Гошка в эту ночь написал песню.

Батальоны все спят,

Сено хрупают кони.

И труба заржавела

На старой цепи.

Эта тощая ночь

В случайной попоне

Позабыла про топот

В татарской степи,

Там по синим цветам

Бродят кони и дети.

Мы поселимся в этом

Священном краю.

Там небес чистота.

Там девчонки, как ветер,

Там качаются в седлах

И «Гренаду» поют…

Памфилий просидел до утра, стараясь забыть чудовищные рассказы старика. Под утро пришел автоматчик Паша и сказал:

— Товарищ лейтенант, у нас ЧП.

— …Ну вот, — сказал Гошка.

— Фитиль, виноват, младший лейтенант, нарезался, виноват, то есть выпил.

— М-а… — сказал Гошка. — Понятно… Это он после вчерашнего… Ничего. С каждым может случиться.

Однако то, что рассказал Паша, может случиться не с каждым.

Фитиля долго еще рвало, и он глотал разные прекрасные таблетки. А потом напился. Ему достали солдаты. Он попросил, и ему достали. А что ж такого? Он вообще мог делать что угодно. Командир взвода подорвался на мине, его увезли в госпиталь, и целую неделю до прихода нового комвзвода Фитиль командовал. Гошка как-то зашел во взвод потолковать с Фитилем и вдруг услышал загробный гнусавый голос:

— Това-арищ младший лейтенант…

— Сиди, — сказал Фитиль.

Гошка ничего не понял. Оказалось, один из автоматчиков заснул на посту, и Фитиль, минуя военные законы, которые, как известно, не шутят, устроил над ним самосуд. Он приказал автоматчику лезть под нары и лежать там, пока его не выпустят. Попробовал бы Гошка приказать! Самолюбие бы не позволило подчиниться, и солдат мог схватить строгача или угодить под трибунал. Но автоматчики знали, что Фитиль — это райский житель, и на неделю взвод превратился в какой-то детский сад. Они смеялись и гордились Фитилем, потому что ни у кого не было такого уникума, который страдает от чужой крови и не боится пролить свою.

И вот под утро пришел автоматчик Паша и рассказал, что Фитиль напился и стрелял в людей. Он вытащил свой ТТ и сказал, что пройдет к полицейской кутузке и будет стрелять в жандармское начальство, которое туда заперли, там низкие окна, и он достанет. Это было настолько невероятно, услышать такое от Фитиля, что ребята кинулись на него и скрутили только у самой двери и отняли пистолет, и он отбивался и кричал, что они дураки и не мужчины, если боятся уничтожить крыс. Они не знали, что с ним делать. А потом он успокоился и сказал, что пойдет сортировать свои медикаменты.

А наутро его схватили часовые у этой кутузки, где он стрелял в жандармов. Он стрелял в них из рогатки, которую сделал из резиновой медицинской ленты для бандажей, стеклянными ампулами невротина, которые брал из больших коробок, стоявших у его ног. Часовые испугались, и в кутузке среди жандармского начальства поднялась паника: они подумали, что это какое-нибудь химическое или бактериологическое оружие. Когда Фитиля схватили, он топтал ногами эти коробки с невротином, рыдал и кричал в разбитые окна:

— Им же было больно!.. Вы… крысы… Им же было больно.

— Не троньте его, — сказал Гошка, холодея. — Он сломался. Даже танки ломаются.

После этого Фитиль воевал, как все.

…Фитиль. Райский житель, родившийся слишком рано.

Баллада о танке Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте:

Впереди колонн

Я летел в боях,

Я сам нащупывал цель,

Я железный слон,

И ярость моя

Глядит в смотровую щель.

Я шел как гром,

Как перст судьбы,

Я шел, поднимая прах,

И автострады

Кровавый бинт

Наматывался на тракт.

Я разбил тюрьму

И вышел в штаб,

Безлюдный, как новый гроб,

Я шел по минам,

Как по вшам,

Мне дзоты ударили в лоб.

Я давил эти панцири

Черепах,

Пробиваясь в глубь норы,

И дзоты трещали,

Как черепа,

И лопались, как нарыв.

И вот среди раздолбанных кирпичей, среди разгромленного барахла я увидел куклу. Она лежала, раскинув ручки, — символ чужой любви… чужой семьи… Она была совсем рядом.

Зарево вспухло,

Колпак летит,

Масло, как мозг, кипит,

Но я на куклу

Не смог наступить

И потому убит.

И занял я тихий

Свой престол

В весеннем шелесте трав,

Я застыл над городом,

Как Христос,

Смертию смерть поправ.

И я застыл,

Как застывший бой.

Кровенеют мои бока.

Теперь ты узнал меня?

Я ж любовь,

Застывшая на века.

Глава пятаяЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ

1

Ветры времени треплют шинель, бьют в глаза, и то, что было, — это то, что есть, никуда не уйти от этого, и прошлое живет и шелестит, словно трава под босыми ногами, словно ветер гоняет газету на вытоптанном дворе. А куда идти, куда глаз кинуть, если все разъехались, ушли, исчезли, отвернулись от детства, и ветер гоняет газету на пустом дворе.

— Здравствуй.

— Здравствуй.

— Ну и как ты?

— Ничего. А ты?

— Ничего.

— Все там же?

— Ага. А ты?

— И я там же.

Поговорили и разошлись. А где «там же»? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он «там же»? То ли в армии, то ли работает.

Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных — живы ли, а как брат его старший — жив или мать воет над похоронкой?

Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…

Война окончилась, а Гошка служил.

После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов — значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.

Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.

Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.

В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно-посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить — что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.

Оно было похоже на радость.

Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача — жить.