Но уже сейчас этот пейзаж привлекателен...
Этот пейзаж — мой дом.
Это деревня, в которой я живу.
Интересно все-таки плыть на белом пароходе по Белому морю из Архангельска в Соловки.
* * *
У вас бывало так: бредешь по сырому, промозглому, стылому лесу, из последних сил поднимаешь ноги, обессилевший, промокший до нитки, голодный и злой на весь мир? А дом черт знает где, в какой стороне, и сколько до него?.. Небо занавешено тучами, бегущими прямо над головой, кругом туман, и не по чему ориентироваться, а время уже к вечеру, и скоро ночь...
У меня так было, и не однажды.
В такие минуты испытываешь самый что ни на есть жуткий страх оттого, что тебе придется провести ночь в сыром незнакомом лесу, и зябнуть долгие часы под какой-нибудь елкой, и слушать шаги голодного зверья. Не дай вам бог...
Но бывает и по-другому. В самый распоследний безнадежный уж момент вы выходите все-таки на старые суземные пожни[3], поросшие буйным молодым березняком, или к лесному озеру и, облегченно вздохнув, с бесконечной благодарностью судьбе, выдохнув какие-то искренне-счастливые слова, опускаетесь прямо на землю и прислоняетесь к первому попавшемуся стволу.
Перед вами стоит ваша спасительница — почерневшая от времени, скособоченная, давно забытая людьми, ждущая вас старенькая лесная избушка. Она вожделенно смотрит на вас, пришельца, единственным окошком-глазом с треснутым стеклом и изнемогает от нетерпения, ей хочется поскорее встретиться с вами. Дитя человеческого труда, созданная, чтобы служить ему верой и правдой, она устала жить одна в лесу среди зверей, птиц и травы, без добрых человеческих глаз и рук. Оттого, что люди забыли о ней, избушка быстрее состарилась и покосилась.
И вот наконец человек пришел. Избушке хотелось бы принять вас как можно лучше, но ей мешает старость и морщины-щели, которые едва удерживают тепло, но она старается изо всех сил...
...Полежав на слегах-нарах и отдохнув с дороги, вы обихаживаете избушку: веником из наломанных березовых веток сбиваете в углах паутину, подметаете прогнивший пол, выбрасываете на улицу мусор; потом приводите в порядок сердце лесной избушки — каменку, черную печь, аккуратно собираете и складываете «в шатер» развалившиеся гранитные камни и совершаете главное таинство — разводите огонь.
Трещат дрова в печке, дым валит прямо в избу, чуть колышущейся почти идеально ровной снизу пеленой висит над полом и плавно вытекает в дымник — маленькое отверстие под самым потолком, а вы, полулежа на полу перед каменкой, занимаетесь извечным, никогда не надоедающим делом, излюбленным для многих и многих поколений живших ранее людей. Вы смотрите на огонь, на дым, на вечерний лес, пошумливающий за открытой дверью. Пускай избушка ваша стара и дряхла, но с полыхающей печью внутри — это уже жилище! И вам совсем-совсем не хочется выходить из нее туда, где сырость, слякоть и темень, где шуршат по лесу шаги голодного зверья.
Дрова прогорели, накалив докрасна каменку, дым из избы уплыл. Вы сгребаете в кучу оставшиеся угли, убеждаетесь, что среди них нет головни, что среди красно-белых углей не мерцает ядовитый угарный синий цвет, и закрываете двери и дымник... Сытый, обогретый, разомлевший, вы вытягиваетесь на нарах и долго еще не можете уснуть... Изба, будто выпрямившаяся, постреливающая совсем по-молодому углами, совсем уже сухая изнутри, время от времени словно облегченно, умиротворенно вздыхает.
Лесные избы, потупившиеся к земле, съедаемые плесенью, заброшенные человеком чащобные дворцы приюта... Вас становится все меньше.
Как и создавшие вас люди, вы умираете быстрее, когда о вас забывают. И как люди, вы стараетесь отдать больше доброты и тепла тому, кто вспомнит, навестит, скажет доброе слово...
Люди всегда ставили лесные избы, особенно сенокосные, на веселых местах: на холмике над ручьем, речкой, озером, среди высоких белых берез. Не потому ли есть в них что-то притягательное, влекущее своей неотрывностью от красоты русского леса. В редкие минуты отдыха, в обеденные перекуры, косари — мужики и бабы — собирались тут, чаевничали у лавы[4]. Здесь звенел их смех...
Утром я ушел домой по летнику[5], который совсем слабо, но все же еще выделялся среди желтой травы. Перейдя речку, оглянулся... Я еще приду к тебе, изба.
* * *
«Нельзя дважды ступить в одну и ту же реку»,— сказал древний мудрец. Нельзя, потому что вода и время беспрерывно, неотвратимо текут и все меняется...
Нельзя дважды прийти к морю и увидеть его прежним. Море переменчиво...
...Зимой нашего моря нет. Есть только огромное холодное поле с торосами, ледяными ветрами. На этом поле никто не живет, ходить по нему скучно. Разве только продолбить лунку, забросить удочку и долго-долго ждать поклевки. Может, клюнет страшный, как морской черт, и колючий ревяк[6]. Но ревяки, охочие до поклевки летом, и те зимой клюют вяло, будто из уважения к долготерпенью рыбака. На самом горизонте лед кончается. Там в синих студеных полыньях живут хитрые дальнозоркие нерпы, ныряют за рыбой, и подолгу сидят на кромках торосов, и подставляют жирные бока едва пробивающемуся через колючий мороз тусклому слабому солнышку.
Весной солнце беспощадно расправляется со льдом и вместе со своим другом — летним ветром — разбивает его на куски-льдины, а потом долго гоняет их из конца в конец. Кататься на льдинках — едва ли не предел мальчишеского счастья.
Стояла весна, льдинок принесло много, и я, как и каждый из высыпавшей на берег полураздетой, кирзачно-резиновой, лихой деревенской шантрапы, торжественно оседлал одну из льдинок, вооружившись колышком из чьей-то изгороди. Плавая на них, как на плотах, мы сталкивались друг с другом, брызгались холодной весенней водой, орали что-то воинственное.
Крепко дунувший от деревни горный ветер унес в море именно меня, потому что мне было всего пять лет и я был самым слабым.
Колышек вдруг перестал доставать до дна, и я беспомощно тыкал им из стороны и сторону. Я отчаянно греб своим колышком, но берег и дом все удалялись. Мне захотелось прыгнуть в воду и поплыть... Море, спокойное н минуту назад такое веселое, уносило меня от дома. Я ничего не мог с ним поделать, медленно, но неотвратимо оно тянуло меня, отрывало от всех. От сковавшего тело ужаса я не смог даже зареветь, только оцепенел и стоял, вцепившись в бесполезный колышек. Впервые осознал я тогда страшную силу и необоримость моря.
Меня спас Валька Корельский, старший из всех нас. Он догнал меня на своей льдинке, пересадил на нее и потом долго греб изо всех сил к берегу, против горного ветра, а я ему мешал, потому что трясся от страха и уже ревел во всю мочь. По существу, Валька совершил подвиг — очень сильно рисковал. Но мы тогда ничего не знали о подвигах, мы были совсем маленькими.
* * *
..Я был влюблен в Наташу Петрову, девочку из Ленинграда. Она целый год жила в нашей деревне у своей бабушки. Я не мог в нее не влюбиться. Блондинка, с голубыми, как у Мальвины из сказки про Буратино, глазами, с аккуратным носиком, длинноногая, и ко всему еще и отличница. Кроме того, она была на год старше меня, и это обстоятельство играло решающую роль: сверстницы были мне понятны, а тут красивая отличница из Ленинграда старше меня...
В то время у нас была очень популярна песня, которую пел Ободзинский: «Я у моря рожден, в краю, где ветра, море с детства, как мать, учило меня песни звонкие петь...» Я выходил к морю, громко запевал эту песню и старался петь ее так же звонко, как Ободзинский. Мне было наплевать, что я пою в тысячу раз хуже, я знал, что пою лучше его и звонче. Я был влюблен.
Ах, как встречало меня, как внимало мне тогда море! Взволнованное ли непогодой, приглаженное ли уснувшими на его поверхности ветрами, оно на всю свою неоглядную ширь слушало только меня и только меня слышало. Кто еще, кроме него, мог с таким вниманием и чуткостью выдержать то, что я наговорил и напел ему тогда, не испугать и не покоробить во мне то необычайно легкое, светлое, крайне ранимое и хрупкое, но удивительно сильное чувство, которое люди называют первой любовью.
Все, что я сказал тогда ему, море сохранило, впитало в себя, и уже теперь, по прошествии многих лет, когда я прихожу на его берег и сижу в одиночестве, глядя на море, вода, словно золотую рыбку, выносит ко мне воспоминания, шелест слов, сказанных или спетых мною тогда, в дни первой любви...
...Июльскими длинными вечерами на закатах белых ночей мы бродили по лоснящемуся от набегов маленьких волн плотному песку, и море, ласкаясь о наши ноги, осыпало путь искорками...
А Наташу с тех пор я больше никогда не видел...
* * *
Море бывает разным...
На деревенском кладбище, что стоит на угоре средь высоких молчаливых сосен, поодаль ото всех могил, около самой изгороди, выделяется одна, самая понурая и неухоженная. Лишь изредка кто-нибудь нарвет букетик полевок[7] и положит на почти уж сравнявшийся с землей холмик.
Это могила моряка, погибшего лет пятнадцать назад.
Я помню, как после страшного, недельного шторма его выбросило море недалеко от деревни. Его нашли мы, подростки. Он лежал далеко от успокоившейся воды на полосе прибитых приливными штормовыми волнами водорослей. Лежал на спине, замытый песком, перевитый лентами ламинарий.
Редко увидишь таких огромных людей. Погибший был не менее двух метров ростом. Он был в одежде, а поверх нее был еще надет надутый спасательный жилет.
Как же он не выплыл, не спасся?
Наверно, при жизни он был очень сильным и уверенным в себе человеком.
Наверно, упав в воду с судна, он долго не сдавался и боролся за свою жизнь.
Но море оказалось сильнее.
Я представил, как тот, погибший, смотрел на уходящее от него судно, команда на котором не заметила, что боцмана (а он оказался боцманом) смыло волной. Шторм поднимал его на гребень, и тогда появлялись огни корабля, который только что был его домом, где родной ему кубрик хранил в себе его тепло. И вот он оказался за бортом, и ничего не осталось, кроме пены и черной воды.