Этюды акварелью — страница 3 из 5

Поначалу он долго кричал и громко ругался, взбадривая себя надеждой, что услышат же, придут на помощь. Не может он, такой сильный, здоровый, переполненный жизнью, вот так бездарно, нелепо... Нельзя же так...

Он долго боролся с морем, и тогда, когда пропали в ночи огни судна, и когда от сковавшего тело холода, от отчаяния уже, казалось, не было сил.

Куда плыть, когда ты посреди моря, когда ночь, когда ветреная рвань? Только летящие над головой черные, занавесившие все небо тучи, только безжалостная, ревущая, заполнившая весь мир, бьющая в лицо вода.

Море бывает разным...

Раньше могилу моряка навещала его жена, живущая, кажется, в Архангельске. Молодая, с печальными красивыми глазами. Теперь она не приезжает. Не знаю, почему...


* * *


Поначалу я боялся леса. Поначалу — это когда я только учился ходить. Потому что именно с тех пор я хожу в лес. Я боялся, даже если был с родителями, не отходил от них ни на шаг, мешал собирать грибы и ягоды. Все это из-за того, что с самого раннего детства был наслышан о живущих в лесу чертушках, водяных, а также о лесном хозяине — лешем.

— Девкой шла я из соседней деревни,— рассказывала вечерами на печи бабушка, когда в дымоходах длинно и уныло гундосил ветер. — Гляжу — стоит кол дороги мужичонко, маленький, сивой, в бахилах да в фуфайчонке, смотрит, окаянный, на меня и улыбится буде, пальчем манит. Да как повел, батюшко-о! Перекреститца хочу — руки не могу поднять, остановитца хочу, ноги сами шлепат. От беда, ох темнеченьки-и! Ну и наводил меня по лесу, окаянной. Вернул взад. Не путь значеть был. От беда, батюшки-светы-ы!

Бабушка мелко крестилась и чмокала губами. В потемках тускло отсвечивали ее слепые глаза, устремленные куда-то сквозь потолок, крышу, к черному, в белых точках небу...

— Баба, а зачем он пугат?

— Хто его, Паша, знат. Дунька Зьемиха вон почему седа?

— Не знай, баба.

— Девкой побегла в лес мху драть к Частым озеркам, а он, окаянной, ей дедком прикинулся ейным, Логином. Дак увел, змей, ажно до Самосушного. Ну не проклятушшой, а? Две дни деву искали. Напужал всю да зашшекотал. Белой-то волос и пробил. Не дай ты осподи встренуть иде!

И моя бабушка Агашка опять крестилась.

Я знал, что ей никогда больше не повстречаться в лесу с шальным лешаком, не ходок она никуда из-за бельм на глазах. Но бабушка говорила так, будто и впрямь верила, что даже завтра, хоть сейчас, в темень, зайдет она в наш лес, а там так и ждет уже за первыми лесинами тот мужик с нечистой бороденкой, жуткими глазищами и манит ее... Значит, страх у нее перед ним был велик. И мне тот страх передавался.

Поэтому я боялся леса. Он долго оставался для меня непонятным, враждебным, средоточием загадочных темных сил.

Я старался избавиться от этого страха, потому что лес меня манил самим своим существованием, перенасыщенностью тайн, непонятностью.

С одиннадцати лет я начал ходить в лес один. Если, конечно, не считать собаки Венки и отцовской «малопульки». Венка была охотничьей лайкой, поэтому относилась к моим лесным походам с нескрываемым презрением. Ее, видно, раздражало мое неумение хорошо стрелять и даже держать как следует винтовку. Когда я очередной раз «мазал», Венка закрывала глаза и отворачивала морду, будто говорила про себя: «Ну и охотничек!» Хорошо, что она и в самом деле не умела говорить. Иногда «малопулька» и вовсе не стреляла, или давала осечку, или пуля застревала в стволе: отец не баловал меня качественными патронами. Душа Венки не могла выносить мои долгие ковыряния шомполом в стволе, она сидела рядом и стонала от нетерпения, потом убегала искать дичь. Еще ее бесило то, что я трусил и не заходил в лес далеко, а у нее были свои любимые места, свои охотничьи тропы и привычные, знакомые только ей запахи. Лес был для нее вторым домом. Венка была настоящей охотничьей собакой.

Только года через два я начал заходить дальше. Мои страхи, притушенные долгой привычкой ходить по тайге, потихоньку угасли. И еще чуть позже я начал различать лес, и даже ощущать его в себе совершенно разным. То цельное, единое и, можно сказать, бесформенное восприятие леса как нагромождения деревьев, кустов, травы с живущими в нем птицами и зверьем, раздробилось на множество цветных частей, лоскутов, каждый из них был определенной, отличной от других картинкой леса, его состояния и даже настроения. И тогда впервые я стал подозревать, что и у леса есть душа, что и ему свойственна смена настроений.

Ранним утром лес долго не может, да и не хочет пробуждаться. Нахмуренный и отяжелевший от дремы, он степенно и медленно отряхивает с листьев утреннюю росу, потом, умытый и посвежевший, с легким скрипом распрямляет ветви, покачивает как бы для пробы стволами и вот пошумливает и позванивает листвой, птицами, хвойными кронами...

Днем лес говорлив, весел и дружелюбно задирист, словно бесшабашный подгулявший парень. С вами он ведет себя по-ухарски: как своему закадычному дружку, бесцеремонно протягивает руки-ветви, по-свойски похлопывает по спине и бокам и о чем-то все громко рассказывает, рассказывает...

В вечерние часы он будто спохватывается, что наболтал и накуролесил чересчур. Лес сбрасывает с себя ветер, подминает его под себя, и тот, повиляв из последних сил меж стволами, ложится на траву и затихает. Деревья какое-то время еще не могут успокоиться, но разговор их друг с другом становится все тише, тише, потом переходит в шепот и умолкает совсем, когда все дневные новости уже обсуждены. И только осины, несусветные болтушки, всё шуршат о чем-то, всё шуршат...

А ночью лес, зачарованный, умиротворенный, вглядывается в звездное небо, тянет к нему руки и о чем-то тихо мечтает. И засыпает только под утро...

Лес разнообразен, насыщен красками. Они поблескивают, подмигивают вам на каждом шагу, все новые, яркие, многоликие, сочные и свежие.

Вы идете по вековому бору. Под ногами шуршит толстыми меленькими темно-зелеными листьями брусничник. Пучки ягод, бордовые от налившейся зрелости, выглядывают из-за листочков и тут же прячутся: им неохота попадать к вам в рот, ягодам больше нравится жить тут, среди зелени, около матери-земли, которая поит их сладким соком. Глупышки ягоды. От людей они еще могут спрятаться, но только не от глухарей, тетеревов и рябчиков. Птицы склюют их перед снегом, когда ночными первыми морозами подсластятся яркие бока ягод.

Вокруг вас царство коричневых, неохватных сосновых стволов, кое-где увитых от времени седыми нитями лишайника. Прямые и ровные стволы эти внизу совершенно без сучьев, уходят они куда-то далеко-далеко в небеса. Там, в небе, они держат в руках густые зеленые кроны и размахивают ими как парусами, плывут по нему вперегонки с белыми облаками.

Но вот лес распахнулся, и к вам выплывает прямо из гущи старая, в молодых березках пожня[8]. Вы садитесь под сосной, и вам отсюда не хочется уходить. Прямо тут начинается и убегает далеко вдаль широкое, поросшее травой поле с разбегающимися в бока кулигами[9]. Сквозь траву, примятую местами жировавшими здесь лосями, повсюду, насколько хватает глаз, просвечивают желтые, красные, синие, фиолетовые цветы. А дальше опять идет лес, только отсюда, с расстояния, не нежно-зеленый, а синий, подсвеченный сверху свалившимся к западу солнцем. Словно кто-то добрый, понимающий в красоте набросил на лес огромное, огненно-желтое покрывало.

Бывает, что выйдешь не на пожню, а на какую-нибудь гарь или ржавую болотину, на которой, как зубья из поломанной гребенки, торчат редкие кренюжины, песня в душе умолкает. Ну что за лес! Неприютный и чернорукий, золотушно-костлявый, жидкий, раздетый. Жизнь чахнет здесь. Обходит эти места даже ягода морошка. Уж ей-то все равно где расти, было бы тени да сырости больше. Совы и филины, ночные чудища, и те сторонятся этих уродливых заколдованных лесов. Только что-то чавкает и булькает в гнилых ручьях, словно всхлипывает чья-то завязнувшая душа. Здесь-то и живет, наверно, нечисть, о которой рассказывала бабушка Агафья Павловна.

Кто выдумал это уродство? Зачем оно рядом со звонким, могучим сосново-елово-березовым зеленоглавым совершенством?

Может быть, для того, чтобы мы могли полнее и глубже познать красоту?

А лешего, про которого рассказывала бабушка Агашка, я все же встретил.

Я сразу узнал его по описанию, услышанному еще в давние вечера, когда лежал с бабушкой на печке, а в дымоходах выл ветер.

Он спускался мне навстречу по Летней Гремяке, маленький, с красным морщинистым лицом, в затертой, вылинявшей фуфайке, в старой заячьей шапке с торчащими в разные стороны ушами, хотя стоял теплый август. На спине тащил здоровенную охапку сена.

«Сейчас куда-нибудь заведет»,— совсем не радостно подумалось мне.

— Чего зыриссе, Пашко,— сказал мне Леший, когда подошел.— Помоги лучше дедку сено до лодки снесть. — И уставился на меня слезливыми маленькими глазками.

Это был наш деревенский дедко Егор.

Пока я нес сено, он всю дорогу посмеивался, что меня испугал. А когда пришел в деревню, рассказал об этом своей бабке Федоре Ильиничне.

И та тоже долго потом подтрунивала надо мной и говорила:

— Нету их, Паша, лешиев-то. Не верь, скажут дак.

Конечно, нет, но истории эти остались в памяти как детские сказки.


* * *


Мои предки ловили рыбу так: они приходили ранней весной на свое озеро (по неписаным законам у нас в деревне почти у каждого рода свое озеро) и ставили «морды»[10] в протоки и ручьи, соединяющие соседние озера. В это время по протокам валом валила сорожка[11], и ее набивалось в «морды» великое множество. Родичи мои наваливали сорогой полные пестери[12] и несли их домой, кряхтя от тяжести на зыбких и вязких мхах, на размытых талой водой кочковатых летниках, с которых в теневых густолесинных местах еще не сошел весь снег.

Дома сорожку засаливали в деревянных бочках, и из нее получалось ни с чем не сравнимое мачко, блюдо, донельзя простое в потреблении,— рыбу поджаривают, разбавляют водой и макают в него хлеб. С картошкой в мундире это было объедением.