Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 71 из 112

н»), что стало в румынском языке синонимом дьявола[333].

Хотя тогда валашского правителя называли Вампиром лишь в переносном смысле, неслучайно в народном сознании он был признан исчадием ада – «живым мертвецом», пьющим кровь людей. И столь же неслучайно Карамзин в пересказе «русской сказки… о мутьянском воеводе» называет его кровопийцею:

«Дракула, хищник Мутьянской, или Волошской Державы (о коем упоминается в Византийской Истории Дуки около 1430 года) представлен гонителем всякой неправды, обманов, воровства и свирепым кровопийцею. Никто в земле Волошской не дерзает взять чужого, ни обидеть слабого. Испытывая народ, он поставил золотую чару у колодезя, отдаленного от домов: мимоходящие пили воду и не трогали богатого сосуда. Искоренив злодеев, сей воевода казнил и за самые легкие вины. Не только жена вероломная, любострастная, но и ленивая, у которой в доме было не чисто, или муж не имел хорошего белья, лишалась жизни. На площади вместо украшений висели трупы. Однажды пришли к нему два монаха из Венгрии: Дракула желал знать их мысли о себе. „Ты хочешь быть правосудным, – отвечал старейший из них, – но делаешься тираном, наказывая тех, коих должны наказывать единственно Бог и совесть, а не закон гражданский“. Другой хвалил тирана, как исполнителя судов Божественных. Велев умертвить первого монаха, Дракула отпустил его товарища с дарами и наконец увенчал свои подвиги сожжением всех бедных, дряхлых, увечных в земле Волошской, рассуждая: „На что жить людям, живущим в тягость себе и другим?“ Автор мог бы заключить сию сказку прекрасным нравоучением, но не сделал того, оставляя читателям судить о философии Дракулы, который лечил подданных от злодейства, пороков, слабостей, нищеты и болезней одним лекарством: смертию!»[334]

Пушкин, внимательный читатель «Истории» Карамзина, не мог равнодушно пробежать глазами замечательный портрет самовластного тирана. Более того, сохранилась его заметка при чтении как раз тома VII – к одной из фраз главы 4:

«Самодержавие не есть отсутствие законов: ибо где обязанность, там и закон: никто же и никогда не сомневался в обязанности монархов блюсти счастие народное»[335].

Пушкин в своей заметке возражает историку:

«Где обязанность, там и закон.

Г-н Карамзин неправ. Закон ограждается страхом наказания. Законы нравственные, коих исполнение оставляется на произвол каждого, а нарушение не почитается гражданским преступлением, не суть законы гражданские»[336].

По карамзинскому пересказу романа о Дракуле легко заметить, как схожи мнение казненного тираном первого монаха и мнение Пушкина о неподсудности светскому государю нравственного закона. От взгляда поэта не должна была ускользнуть и безнравственность деяний «четы грозных Иоанов», особенно Четвёртого, вполне сравнимая с правлением Дракулы, героя русской повести эпохи Ивана Третьего.

Возвращаясь теперь к «новгородской строфе», выскажем предположение, почему тут четыре правителя (а точнее – казнителя) поименованы великанами.

В официозном словаре историографии великанами называют обычно незаурядных государственных правителей, крупных политиков, общественных деятелей. Но именуя так страшных по деяниям государей, можно подразумевать не их историческое величие, а принадлежность к тем фольклорным Великанам, которых народное сознание считало богоборцами и часто людоедами[337].

Могло ли такое восприятие теней правителей – «славнейших государей», с именами которых официально связывалось само формирование государства Российского, – отразить точку зрения не столько Автора, сколько Героя?

Пушкин определенно дает понять: первый приступ тоски Странника, ищущего Святую Русь, стал именно его, Онегина, неутешительным выводом из видения теней Великанов. Но можно ли соотносить образ мысли Онегина и «народное сознание»? При нашем привычном понимании героя романа трудно представить себе большее различие двух мировоззрений. Скорее, мы будем готовы адресовать фольклорную образность Автору, который для читателя неоспоримо связан с народной культурой.

Впрочем, вспомним, как в следующей (бывшей девятой) главе, над которой Пушкин работал одновременно со «Странствием», влюбленный в Татьяну Онегин ожидает ответа на письмо к ней, пытаясь читать философские и научные труды:

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко;

Мечты, желания, печали

Теснились в душу глубоко.

Он меж печатными строками

Читал духовными глазами

Другие строки. В них-то он

Был совершенно углублен.

То были тайные преданья

Сердечной, темной старины,

Ни с чем не связанные сны,

Угрозы, толки, предсказанья,

Иль длинной сказки вздор живой,

Иль письма девы молодой.

Строфа, одна из самых таинственных, все еще ожидает содержательной разгадки. В комментарии Набокова ей посвящено замечательное признание:

«В „тайных преданьях сердечной темной старины“ есть какая-то необъяснимая многозначительность, некая завораживающая причудливость, когда переплетаются две великие романтические темы – фольклорная и чувственная, – по мере того как Онегин погружается в одно из тех сумеречных состояний, в которых грани смысла слегка смещаются и всполохи миражей изменяют очертания случайных мыслей. Особенно выразительны по своему загадочному тону „угрозы“, „толки“, „предсказанья“ – какие угрозы? злые предзнаменования? угрожающие пророчества? – какие толки (или, может, толкования, странные пометы на полях жизни)? что за предсказанья? Связаны ли они с теми, что так прелестно соединяют сон Татьяны с ее именинами? Веселая скороговорка стиха 13 напоминает оживленную разноголосую болтовню, звучащую в голове засыпающего человека; а единственное письмо Татьяны к Онегину чудесным образом множится в последней призматической строке. В следующей строфе содержится один из самых оригинальных образов романа»[338].

Эта строфа вместе со следующей (XXXVII) вводит в роман новое состояние Евгения: на смену охлаждению пришло «усыпление и чувств и дум», безусловно, связанное с его пробуждением к любви. Это иррациональное состояние, полярное также рационалистическому «бодрствованию» и, как проницательно указал Набоков, «зеркальное» сну Татьяны, тоже еще не до конца расшифровано.

Смею предположить, что хотя бы частичная разгадка этого «сна наяву» вряд ли возможна без самого внимательного рассмотрения изъятой Пушкиным главы «Странствие».

Возвращаясь к началу нашего этюда – досадной опечатке в «новгородской строфе» (Не вместо Но), можно утверждать, что она так долго могла оставаться незамеченной из-за того, что на восприятие строфы 6, как и всей главы, влияли априорные установки их толкователей.

Пушкин вовсе не ставил своей целью «противопоставление героического прошлого и ничтожного настоящего». Прошлое в «новгородской строфе» не героично, а трагично и заполняет своими тенями пустоту настоящего. Тему пустой суеты подхватывает 7-я строфа – про Валдай, Торжок и Тверь.

Но уже в следующей строфе образ Руси, современной Онегину-Страннику, повернется по-новому.

История ее сочинения и ее текст полны своих загадок и тайн.

О кашах пренья… (Онегин в Москве)

Пушкин всегда был дитя вдохновения, дитя мимотекущей минуты. И оттого все создания его так живы и убедительны Это Эолова арфа, которая трепетала под налетом всех четырех ветров с неба и отзывалась на них песнью. Рассекать эти песни и анатомизировать их – и вообще создание всякого поэта – и искать в них организованную систему с своею строгою и неуклончивою системою – значит не понимать Пушкина в особенности, ни вообще поэта и поэзии.

Князь П. А. Вяземский. Из «Записных книжек». 25 ноября 1859

О чем, прозаик, ты хлопочешь? Давай мне мысль какую хочешь: Ее с конца я завострю, Летучей рифмой оперю, Взложу на тетиву тугую, Послушный лук согну в дугу, А там пошлю наудалую, И горе нашему врагу!

А. С. Пушкин. Прозаик и поэт. 1825



Печатный текст черновика первого варианта «московской» строфы из главы «Странствие»

Печатный текст черновика второго варианта «московской» строфы


Давлату Худоназарову и Георгию Гвахария

Речь идет о восьмой, так называемой «московской» строфе – одной из наиболее известных строф главы «Странствие», которую Пушкин не включил и в «Отрывки из путешествия Онегина»[339].

(1) Москва Онегина встречает

(2) Своей спесивой суетой

(3) Своими девами прельщает

(4) Стерляжей подчует ухой —

(5) В палате Анг[лийского] Клоба

(6) (Народных заседаний проба)

(7) Безмолвно в думу погружен

(8) О кашах пренья слышит он

(9) Замечен он. Об нем толкует

(10) Разноречивая Молва

(11) Им занимается Москва

(12) Его шпионом именует

(13) Слогает в честь его стихи

(14) И производит в женихи[340].

При первом прочтении все кажется прозрачным и ясным. Очевидна ирония, которую Автор заостряет до сатиры на Первопрестольную столицу и на героя романа. Строфа как будто не нуждается в комментировании – создается впечатление, что достаточно факультативных примечаний.

Николай Леонтьевич Бродский ограничился двумя цитатами из писем Пушкина (к Е. М. Хитрово от 21 августа 1830 г. и к жене от 27 августа 1833 г.) – привел примеры отрицательного отношения поэта к Английскому клубу