Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 81 из 112

Мстислав Александрович Цявловский, доверившись этому свидетельству, положил много труда и тщания на датировку мадригала. Он установил, что Пушкин мог видеть Марию Александровну «с младенцем на руках» между ноябрем 1827 и февралем 1828 года, из чего и была выведена дата сочинения. Однако в его комментарии упущена деталь, которая по меньшей мере ограничивает этот срок. Уже в декабре 1827 года не только существовал автограф мадригала, но из него были вычеркнуты четыре стиха:

С какою легкостью небесной

Земли касается она!

Какою прелестью чудесной

Во всех движениях полна!

Как давно известно, это четверостишие в несколько измененной редакции было перенесено Пушкиным в 52-ю строфу седьмой главы «Онегина», и сама строфа появилась в печати после завершения беловика всей главы – в первом номере «Московского вестника» за 1828 год. Из переписки поэта мы знаем, что рукопись фрагмента была выслана Михаилу Петровичу Погодину после 17 декабря 1827 года…

Строфа 52-я возникает в тексте романа неожиданно, разрывая описание московского бала как нечаянно вырвавшееся и тут же подавленное признание Автора в неизменной любви к величавой Красавице. Столь же неожиданно появление этой строфы и в истории создания романа. До нас не дошли ни наброски к ней, ни беловик. В сохранившемся черновике седьмой главы ее нет: нынешние строфы 51-я и 53-я записаны там подряд. По принятой ныне хронологии, Пушкин работал над этой частью главы в августе – октябре 1827 года. Таким образом, можно предполагать, что сочинение строфы 52 относится к концу осени – началу зимы этого года.

Следовательно, в это время мадригал «Кто знает край…» если и не был окончательно предназначен на демонтаж, то, во всяком случае, стал резервуаром для строф романа в стихах.

И еще один мотив соединяет автограф мадригала с черновиками седьмой главы. Тут тоже появляется. тема клюквы! Пушкин внес ее в «Альбом Онегина» в виде прямого отклика на «каприз красавицы»:

Чего же так хотелось ей?

Сказать ли первые три буквы

К-Л-Ю-Клю… возможно ль клюквы

Эти строки вписаны в черновик карандашом так, как если б они были перебелены с какого-то предварительного наброска.

Итак, Пушкин все же написал о капризе Марии Александровны Мусиной-Пушкиной: это отметил еще Николай Осипович Лернер[364]. Написал, но не от своего имени, а от имени Онегина, с которым поэт просил читателя его не смешивать.

На этом необходимо специально остановиться, так как отношение к анекдоту с клюквой выявляет существенную разность между Героем и Автором.

Двойная тоска поэта

Судя по записи в «Альбоме», для Онегина (как и для того приятеля Пушкина, который сообщил светский анекдот Анненкову) признание светской красавицы в любви к клюкве означало едва ли не вульгарную прихоть, повод к удивлению и смеху, мотив для пародирования. Пушкин же должен был отнестись к «тоске по клюкве» совершенно иначе. Не только потому, что сам он, как мы знаем по нескольким мемуарным свидетельствам, любил «простонародную» ягоду и вряд ли удивился прихоти россиянки в Италии[365].

Анекдот с клюквой должен был напомнить ему те нешуточные предчувствия, которые мучили его еще на юге, в Одессе, когда он начал роман в стихах в ожидании «погоды» и готовился к вольному бегу – «туда, туда». Но в Италию ли?

50-я строфа первой главы романа была начата нетерпеливым призывом:

Придет ли час моей свободы?

Пора, пора! Взываю к ней.

Завершает ее Пушкин неожиданным поворотом:

Пора покинуть скучный брег

Мне неприязненной стихии,

И средь полуденных зыбей,

Под небом Африки моей,

Вздыхать о сумрачной России,

Где я страдал, где я любил,

Где сердце я похоронил.

Тут поражает не только замена Италии на Африку (имеющую свой смысл в романе), но и осознанная еще до «вольного бега» неизбежность того, что «тоска по чужбине» обернется «тоской по родине»[366].

Позже, в 1825 году, готовясь к новому побегу в «край чужой», Пушкин готовится вместе с тем «мыслию всегдашней / Бродить Тригорского кругом» (в послании к П. А. Осиповой). Он знает эту тоску изгнанников – тоску Овидия по Риму в диком краю скифов («К Овидию»), тоску Мицкевича, который в Тавриде «…посреди прибрежных скал / Свою Литву воспоминал» («Евгений Онегин»).

Не ту же ли тоску разглядел Пушкин за анекдотической оболочкой «каприза Красавицы»?

А если так – не есть ли двойной эпиграф, записанный на чистой странице рукописи мадригала и впоследствии сочтенный за знак пародийности, на самом деле образ двойственной тоски, терзавшей самого поэта? Той тоски, которая нашла воплощение в «парадоксальной», «противоречивой» 50-й строфе первой главы «Евгения Онегина»?

Мы оказались в той же части романа в стихах, куда пришла Анна Ахматова, размышляя об отрывке «Когда порой Воспоминанье…». Но привел нас сюда иной путь – от стихотворения «Кто знает край…» со странно не соответствующим ему эпиграфом.

Усомнившись в старых объяснениях этого несоответствия, обнаруживаешь целую систему соответствий – но за пределами мадригала.

Прежде всего: сопоставление Юга и Севера, «Италии златой» и «сумрачной России», которое тщетно искали в мадригале, лежит в основе наброска «Когда порой Воспоминанье…». Не он ли связан каким-то образом с двойным эпиграфом?

В «загадочном отрывке» Ахматову удивила «порывистая обнаженная нетерпимость страдания». Но как обогащается тональность наброска, едва над ним появляется двойной эпиграф! Давний романтический порыв «туда, туда», как, впрочем, и признание в перемене «привычной мечты», окрашиваются горькой самоиронией. В свою очередь, эпиграфы обретают трагическое звучание – и в собственном контексте «отрывка», и в контексте биографии Пушкина, так и не вырвавшегося в «волшебный край».

Напрашивается предположение: весь третий слой правки делался не для завершения мадригала, а для его «демонтажа» – ради нового текста. А двойной эпиграф над перебеленными стихами? Уж не предназначался ли он для «загадочного отрывка», которому (вспомним вероятную гипотезу) из черновика онегинских строф предстояло стать трагической элегией?

Можно даже вообразить такую последовательность работы Пушкина.

Наметив по памяти «итальянские» строки, Пушкин отыскал старый автограф мадригала, поправил в нем нужные стихи, переписал их набело на свободной последней странице вместе с придуманными эпиграфами, а затем, вновь изменяя частности, начал переносить эти стихи в новую рукопись, в которой не оказалось места ни для эпиграфов, ни для пяти строк раннего текста:

Где Рафаэль живописал;

Где в наши дни резец Кановы

Послушный мрамор оживлял

И Байрон, мученик суровый,

Страдал, любил и проклинал.

Соблазнительно простое решение всех проблем: сводный текст больше не противоречит эпиграфам, не нужно менять видимый порядок строк…

И все же такое предположение представляется необоснованным по нескольким причинам. Самая веская из них – обстоятельство, которое давно должно было насторожить текстологов: во всей лирике Пушкина ни до, ни после 1827 года нет ни одного составного эпиграфа! Публикация мадригала «Кто знает край…» с двойным эпиграфом выглядит абсолютным исключением.

Теперь таким исключением грозит оказаться «Когда порой Воспоминанье…».

Но это произойдет лишь в том случае, если мы согласимся считать набросок черновиком самостоятельного стихотворения.

И этого не произойдет, если мы поместим эпиграфы вместе с «загадочным отрывком» в контекст романа в стихах!

Ведь как раз для «Онегина» типичны составные эпиграфы. В его беловых рукописях намечалась целая система монтажа цитат перед главами романа:

• на титуле автографа первой главы – из Баратынского и философа Бёрка,

• на копии беловика первой главы – из Вяземского и частного письма,

• перед второй главой – каламбурная пара O rus! (из Горация) и О Русь!,

• в автографе третьей главы – из Данте и Мальфилатра,

• в автографе четвертой главы – из Баратынского и Данте,

• в автографе пятой главы – из Петрарки и Жуковского…

Печатая роман, Пушкин сохранил составные эпиграфы только в главах второй и седьмой. Но это не отменяет закономерности в его замысле.

Для какой же главы мог предназначаться двойной эпиграф, записанный на автографе мадригала не позднее осени 1830 года и вряд ли раньше осени 1827 года?

Вспомним историю создания «Евгения Онегина».

Весной 1827 года Пушкин публикует давно сочиненные «одесские» строфы как часть седьмой главы романа. К этому моменту было придумано, а может быть, вчерне написано связующее звено между фабулой романа и лирическим – по сути автобиографическим «отступлением» о южной ссылке Автора. В этой главе Онегину, как в начале первой главы, надлежало отправиться в путь. Но теперь он должен был скакать не из столицы в деревню, а из деревни:

По отдаленным сторонам,

Куда не зная точно сам.

И, видимо, опять, как в первой главе, предстояла встреча Автора и его Героя, но уже не в Петербурге, а на юге. Строфы об одесской жизни Поэта, написанные в Михайловском, явно симметричны созданным в Одессе строфам о юношеской жизни Онегина в северной столице.

Седьмая глава, вообще, должна была «рифмоваться» с первой главой, так как с нее начиналась запланированная Пушкиным вторая часть романа.

Но в какой-то момент бесцельное путешествие Героя (во всяком случае, его начало) вместе с «Одессой» изымаются из седьмой главы. Такие коррективы в плане «Евгения Онегина» отражают серьезные изменения в самом замысле романа. Решение о радикальном пересмотре было окончательно принято летом или осенью 1828 года, так как опубликованная в марте этого года шестая глава еще завершалась обозначением «Конец первой части».