Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 84 из 112


В редакции Томашевского она читается «Тогда, забывшись, я лечу». Ранее я упоминал, что первая буква неясного слова не похожа на пушкинское написание «з», не раз встречающееся рядом, скорее напоминает «н» – см. их графику хотя бы в конце предыдущей строки, в ясно читающемся слове «возненавидя». Да и, по сути, Поэт вовсе не забывается в своем стремленьи. Можно предположить, что тут написано (слитно с предлогом):

Тогда на милой глас (?) лечу В таком случае вновь в памяти читателя возникает песенка Миньоны, и тогда, совершенно естественно и логично, как отклик Поэта на обращенный к нему призыв Музы покинуть сумрачную родину ради солнечной «страны искусства», появляется «южное» продолжение первой из трех строф «наброска»:

Не в светлый край, где небо блещет. Суммируя наши наблюдения и рассуждения о тексте двух полных строф «таинственного отрывка», мы можем предположить такое их чтение:

(1) Когда порой Воспоминанье

(2) Грызет мне сердце в тишине,

(3) И потаенное страданье

(4) Как тень опять бежит ко мне;

(5) Когда людей вблизи [у]видя,

(7) Их слабый ум возненавидя,

(6) В пустыню скрыться я хочу,

(8) Тогда на милой глас лечу

(9) Не в светлый край, где небо [блещет]

(10) Неиз[ъяснимой синевой],

(11) Где [море теп[лою] волной]

(12) На пожелтелый мрамор плещет,

(13) И лавр, и тем[ный] ки[парис]

(14) На воле пыш[но] разрослись.

(1) Стремлюсь привычною мечтою

(2) К студеным северным водам

(3) Меж белоглавой их толпою

(4) Открытый остров вижу там.

(5) Печальный остров – берег дикой

(6) Усеян зимнею брусникой,

(7) Увядшей тундрою покрыт

(8) И хладной пеною подмыт

(9) Сюда порою [приплывает]

(10) [Отважный северный рыбак]

(11) Здесь он разводит [свой] очаг

(12) И редкий (?) невод расстилает

(13) Сюда погода в уголок (?)

(14) Загонит [утлый мой] челнок.

Возможно, между этими строфами Пушкин поместил бы еще одну, «итальянскую» строфу. Бегло намеченный фрагмент из давнего мадригала с опоясывающей рифмовкой (effe), как должно быть в среднем катрене, Пушкин при доработке легко мог сделать первым, переставив местами третий и четвертый стих, а остальные стихи строфы обозначить прочерками, как он уже не раз делал в романе, «подвешивая» паузу:

Где пел Т[орквато величавый]

Где и теперь [в] т[иши] но[чной]

[Повторены] пловца октавы

Далече звонкою скалой.

Или мог оставить четверостишие третьим в строфе, а перед ним и после него вставить другие стихи из мадригала – о Рафаэле, Канове, Байроне, присочинив новые. А мог просто отказаться от развития банальных уже мотивов идиллической «страны искусств», чтобы по контрасту, как в двойном эпиграфе, прямо смонтировать теплые волны, лавр и кипарис Италии со студеными водами, тундрою и «зимнею брусникой» пустынного северного острова.

Гипотеза о месте и смысле «таинственного наброска» в романе

Две или три строфы «таинственного наброска» вместе с двумя строфами, ныне обозначенными номерами 33 и 34, образуют в бывшей восьмой песне коду, подводящую итог двум странствиям:

• Героя – из столицы по границе Европы и Азии внутри России до Одессы и обратно с юга на север, к «невским берегам»,

• Автора – из южной ссылки в северную, к берегам Сороти, в предчувствии грядущего (добровольного или вынужденного) странствия дальше, «к суровым северным водам».

Все упомянутые нами мотивы главы «Странствие» в финальных ее строфах вновь преображаются – будто в обратном направлении. Частная биография Автора оборачивается Судьбой Поэта, псковское захолустье предстает как Пустыня Поэтического Уединения и мирных дружеских бесед, неказистая проза деревенского быта растворяется в прелести северорусского пейзажа. Вновь возникают мотивы берега, прибрежной тени, песен, оглашающих окрестности.

Тут впору снова вспомнить прозрение Анны Андреевны Ахматовой о том, что в «загадочном отрывке» как будто проступает замысел «опрокинутой композиции» по отношению к первой главе, где «Пушкин отрекается от Петербурга, белых ночей и т. д. в честь Италии».

Перечитывая строфы XLVII–L первой главы (названной «Хандра» в плане девятиглавого романа), мы обнаруживаем не только отречение от Петербурга ради Венеции, но и признание в любви к красоте его белых ночей и даже к самому «началу жизни молодой» в «северной Пальмире». Прежде чем строфа XLVIII завершится стихами «Но слаще, средь ночных забав, / Напев Торкватовых октав!», появится картина, «зеркальная» поющему гондольеру:

Лишь лодка, веслами махая,

Плыла по дремлющей реке:

И нас пленяли вдалеке

Рожок и песня удалая…

Этой картине предшествует (в строфе XLVII) описание северного пейзажа в белую ночь, «зеркального» пейзажу знойной Италии:

Как часто летнею порою,

Когда прозрачно и светло

Ночное небо над Невою,

И вод веселое стекло

Не отражает лик Дианы…

Более того, в авторском примечании к третьему стиху приведена большая цитата из идиллии Николая Гнедича «Рыбаки». Сам размер сделанной Пушкиным выписки указывал на то, сколь важную для Автора роль играет идиллия на литературном фоне романа.

Юрий Михайлович Лотман, комментируя этот стих, сделал акцент на характеристике Героя:

«XLVII, 3 – Ночное небо над Невою… – Приведенный в примечании к этому стиху обширный отрывок из идиллии Гнедича „Рыбаки“ (VI, 191–192) должен был уравновесить отрицательный отзыв в строфе VII („Бранил Гомера, Феокрита“) и одновременно подчеркнуть включенность „нового“ Онегина, в отличие от предшествующих характеристик, в мир поэтических ассоциаций („Мечтам невольная преданность“ – I, XLV, 5)»[373].

Владимир Набоков дал такое объяснение пушкинскому примечанию:

«Стихотворение Гнедича, к которому апеллирует Пушкин в своем примеч. 8, – это „Рыбаки“, многоречивая и монотонная эклога, написанная нерифмованным пятистопным амфибрахием и изображающая двух пастухов, которые ловят рыбу на берегу одного из невских островов (предположительно Крестовского острова). Цитируемые строки взяты из первого издания части II (1822, в журнале „Сын Отечества“, VIII), которое слегка отличается от окончательного текста 1831 г. На эту чрезмерно обширную цитацию наш поэт, без сомнения, был подвигнут чувством благодарности Гнедичу за то, что тот присматривал за публикацией „Руслана и Людмилы“ в 1821 г.»[374].

Нам не кажется столь несомненным, что в 1832 году, готовя издание всех глав романа одной книгой и впервые снабжая их примечаниями, Пушкин обильно цитирует идиллию Гнедича только из «чувства благодарности» за его заботы одиннадцатилетней давности. Даже зная о его противоречивом отношении к самой идиллии, мы не можем пренебречь тем, что Пушкин выписал из нее те стихи, где Гнедич, переводчик «Илиады», «гомеровски» преобразил пейзаж Петербурга. И вовсе не случайно в пушкинском стихе Нева «не отражает лик Дианы». Здесь вьется нить античной мифологической образности, которая играет не последнюю роль в полифонической композиции «Евгения Онегина».

Создается впечатление, что Пушкин не просто цитирует – он с помощью выписки из идиллии Гнедича создает для читателя какой-то существенный тематический фон своему повествованию.

По сюжету идиллии, молодой рыбак, искусно играющий на «робкой» пастушьей цевнице из липы, приводит в восторг боярина и получает в награду не только новый невод для обильной рыбной ловли, но и богатую, «из пальмы», свирель.

В ее контексте закономерно появляются в 34-й строфе главы «Странствие» парадоксальные на первый взгляд мифологические образы: воспетая Языковым Нимфа Сороти и дар Пушкина Ветру (Эолу) – не арфа на дубе, как у Жуковского, а звонкая свирель на темной ели…

Поразительное смешение, вне всякой иронии, разновременных образов и стилей, сопряжение и диалог многих эпох, гармоничное сочетание нескольких реальностей определяют подлинный сюжет романа в стихах, до сих пор все еще полностью не прочитанный.

Пушкин, не жертвуя обретаемой «реалистичностью» искусства, снимает противостояние Мифа и Реальности, Поэзии и Правды – Dichtung und Wahrheit, по обозначению Гёте.

Их единство выразил двойной эпиграф – монтаж мифа того же Гёте об идеальной стране искусства с анекдотом о клюкве.

Поэтическим воплощением диалектического (в древнем смысле слова) противоречия между идеальными устремлениями поэта и его трагической судьбой на родине стала кода главы «Странствие», в которую так естественно ложится таинственный отрывок «Когда порой Воспоминанье…».

P. S. Странные сближения

Если мотив уединенного острова, усеянного «зимнею брусникой», должен был предшествовать нынешней 33-й строфе главы «Странствие», начинающейся стихами «О где б Судьба не назначала / Мне безымянный уголок», то суровый северный пейзаж прочитывается как уготованное поэту Судьбой место позднего мира или вечного покоя.

Трагическому образу последнего берега предстояло еще раз преобразиться в самом финале девятиглавого варианта романа. Возможно, Пушкин не зря сохранил, пусть в преамбуле к «Отрывкам из путешествия Онегина», начало пожертвованной им строфы из финала (курсив мой. – Н. К.):

Пора: перо покоя просит;

Я девять песен написал;

На берег радостный выносит

Мою ладью девятый вал —

Хвала вам, девяти каменам, и проч.

Обычно смысл этой радости, которая в финальных строфах «Евгения Онегина» соседствует с терзающими сердце прощаниями, объясняют счастьем женитьбы, а то и примирением поэта с Двором и Светом.