Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 92 из 112

Почему-то без комментариев остались и образ тризны, и эпитет похорон: большие. Эти тропы, вероятно, связаны не только со сказочными корнями, но и с недавними историческими свидетельствами о «больших» якобинских казнях и похоронах, погрузивших Францию в непрерывный траур. Не предвестие ли тут подобных массовых жертв в России?

Потом Пушкин прямо, без иносказаний и фантастики, сообщает Читателю, что полновластным предводителем демонической шайки является не кто иной, как Евгений Онегин:

Он знак подаст – и все хлопочут;

Он пьет – все пьют и все кричат;

Он засмеется – все хохочут;

Нахмурит брови – все молчат;

Он там хозяин, это ясно…

Его всевластие достигает кульминации при явлении за открывшейся дверью Татьяны, когда чудища наперебой кричат: мое! мое!

Мое! – сказал Евгений грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг…

Невольно вспоминается самое начало романа: после циничного и, при всех юмористических обертонах, безжалостного мельмотского внутреннего монолога об умирающем дяде, «молодой повеса» Онегин представлен как «Наследник всех своих родных».

Такое представление Героя, на первый взгляд, ничего зазорного в себе не несет, оно как будто намекает лишь на потенциальное богатство Евгения. Но эта характеристика в определенных обстоятельствах может обернуться метафорой со зловещим смыслом. Так корсиканец Наполеоне Буонапарте – в период революции всего лишь бригадный генерал – стал Императором французов, наследником всех провозвестников, ораторов и вождей Французской республики.

«Столбик с куклою чугунной / Под шляпой с пасмурным челом, / С руками, сжатыми крестом» в кабинете Онегина прямо вводит в сюжет образ Бонапарта – героя эпохи романтизма, самовенчанного узурпатора власти, ввергшего мир в кровопролитные войны. Насколько всерьез поклонялся ему или хотя бы равнялся на него Герой романа?

В сниженном, чуть ли не пародийном подражании Наполеону Татьяна заподозрила Евгения после визитов в его имение:

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?

Уж не пародия ли он?

Эти многократно цитированные стихи обычно представляются как выводы Татьяны, хотя это всего лишь вопросы. Автор как будто соглашается с ней:

И начинает понемногу

Моя Татьяна понимать

Теперь яснее – слава богу —

Того, по ком она вздыхать

Осуждена судьбою властной.

Но Автор тут же намекает Читателю на неокончательность этих «разгадок», задавая после вопрошаний Татьяны свой вопрос:

Ужель загадку разрешила?

Ужели слово найдено?

Если вспомнить начало романа, где Пушкин признается, что ценит в Онегине «неподражательную странность», то предположения Татьяны о нем как о пародии окажутся далеки от окончательного приговора.

В стихах, предшествующих этой (XXIV) строфе седьмой главы, возможно, также проступает тень Бонапарта. Она возникает уже всерьез – не в виде куклы чугунной и не сентенцией о возможной пародийности Онегина, а в контексте самых серьезных споров, которые раздирали Европу в начале XIX века. Не только обыватели, но и крупнейшие мыслители эпохи (среди них был и Гёте) колебались тогда между противоположными суждениями о «посланце Судьбы» Наполеоне – буквально в тех же словах:

Созданье ада иль небес,

Сей ангел, сей надменный бес,

Что ж он?

Согласимся: обобщение «Созданье ада иль небес» кажется чрезмерным для того Онегина, каким мы привыкли его воспринимать на протяжении почти двух веков. Современный читатель волен решить, что эти полюса – клише девичьего сознания, уже отразившиеся в письме Татьяны Онегину:

Кто ты, мой ангел ли хранитель

Или коварный искуситель.

Однако именно в образе Люцифера или Антихриста многие в конце XVIII и еще долго на протяжении XIX века видели и Робеспьера, и Наполеона. Масштаб и следствия бесчувствия послереволюционных правителей отразились во второй главе романа – в известной характеристике «болезни эпохи»:

Все предрассудки истребя,

Мы почитаем всех нулями,

А единицами – себя.

Мы все глядим в Наполеоны;

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно;

Нам чувство дико и смешно.

Правда, Автор тут оговаривается:

Сноснее многих был Евгений;

Хоть он людей, конечно, знал

И вообще их презирал, —

Но (правил нет без исключений)

Иных он очень отличал

И вчуже чувство уважал.

«Уважение вчуже», впрочем, не помешает Онегину хладнокровно убить на дуэли чувствительного друга, которого поначалу он «слушал… с улыбкой».

Предельно холодный, бесчувственный Герой, примкнув к заговору и оказавшись среди победителей, мог в силу случайных обстоятельств обернуться безжалостным Диктатором всея Руси.

Вероятно, еще в начале работы Пушкин, виртуозно владевший симметрией в композиции, мог вообразить (во второй части романа?) ситуацию, «зеркальную» влюбленности юной Татьяны: в обстановке послереволюционного террора в Тиране-Онегине должна была вспыхнуть страсть к повзрослевшей и расцветшей Татьяне.

До беловика второй главы дошла, но была зачеркнута строфа, в которой Автор счел нужным предупредить Читателя о возможном пробуждении в Герое роковых страстей:

Какие чувства не кипели

В его измученной груди?

Давно ль, надолго ль присмирели?

Проснутся – только погоди. (VI, 562)

«Странный сон» предсказывал Татьяне, что пробуждение чувств Онегина будет связано с ней:

Мое! – сказал Евгений грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг;

Осталася во тьме морозной

Младая дева с ним сам-друг;

Онегин тихо увлекает

Татьяну в угол и слагает

Ее на шаткую скамью

И клонит голову свою

К ней на плечо.

Страсть всесильного диктатора в трагических условиях террора должна была вызвать у Татьяны, даже если она продолжает любить Евгения, отповедь, отпор, осуждение воцарившейся в стране жестокости.

Причина отказа Татьяны от взаимности состояла бы не в верности мужу (Пушкин и в самом деле не собирался выдавать Татьяну замуж), а в нежелании быть на стороне нечистой силы – это был бы отказ, в широком смысле, «поклониться языческому идолу», подобно подвигу святой, в честь которой она поименована.

Отвергая насилие по нравственным убеждениям и по закону чести, Татьяна должна была не просто отвергнуть любовь Онегина, а погибнуть, как пророчили ее святочные гадания.

Погибнуть по велению или против воли Евгения?

Нельзя исключать и добровольный уход из жизни Татьяны, которая смерть могла предпочесть бесчестию. Мы вернемся к возможности такой вариации на тему Лукреции и Тарквиния.

Как бы то ни было, жест Евгения «клонит голову свою / К ней на плечо» противоречит эротизму ситуации («тихо увлекает / Татьяну в угол и слагает / Ее на шаткую скамью»). В примечании 32 Пушкин счел нужным намекнуть на какой-то иной смысл: «Один из наших критиков, кажется, находит в этих стихах непонятную для нас неблагопристойность».

Действительно, такой жест может отражать вовсе не насилие или страстную любовь, проснувшуюся в заледенелой душе Онегина, но его запоздалое раскаяние.

Не намечалось ли, при подобном развитии фабулы, более активное участие в ней третьего Героя романа – Автора?

Или ему до конца предстояло только наблюдать за своими персонажами и отвлекаться от действий, втягивая Читателя в «лирические отступления»?

Начиная роман в канун мятежа, Пушкин, конечно, задумывался не только о вероятностях судеб героев, но и о собственной судьбе в перипетиях грядущей истории. Не об этом ли свидетельствует набросок предисловия к первому изданию первой главы, написанный Пушкиным от имени Издателя в 1825 году? Начальная фраза его, будь это предисловие напечатано, должна была бы насторожить Читателя:

«Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено» (VI, 638).

Почему бы Автор или Издатель изначально предупреждал о вероятной незавершенности романа? Конечно, не из-за пресловутой dolce far niente (сладостной лени), которой Поэт иногда поддразнивал Читателя. Не кроется ли причина столь странного сигнала в самом замысле «Евгения Онегина»?

В 1819 году Пушкин, как известно от Сергея Александровича Соболевского, поверил гадалке Кирхгоф, предупредившей его о вероятности насильственной смерти «на 37-м году возраста… от белой лошади, или белой головы, или белого человека»[397]. Суеверный Пушкин принял роковое предсказание как Промысел Судьбы, но был убежден, что свободный человек волен соотносить свою Судьбу с идеалами, которые признал законом над собой.

Непосредственно не вовлеченный в заговор, но знающий его участников и прекрасно понимающий их устремления, Пушкин не мог не размышлять о своем и об их месте и поведении во время и после переворота. Он ясно отдавал себе отчет, что Россия, как недавно Франция, не избежит ужасов террора после прихода во власть самозванца. Ему не могло не представиться, какая перед ним возникла бы коллизия: если (когда) кто-либо из его приятелей или знакомцев по столице или по югу, даже прямо не связанный с «русскими якобинцами», но, как они, презирающий «чувствительность», станет