волею Случая – Диктатором, хладнокровно развязывающим в России террор, то человек Чести обязан вступиться за жертв и выступить против беспощадного тирана.
Иначе говоря, во время революции поэт должен быть готов разделить судьбу Андре Шенье.
В первой половине романа, которая была написана (частью вчерне) до мятежа 1825 года, Онегин как будто случайно становился убийцей друга-поэта.
Во второй части могла предполагаться симметричная ситуация. Гибель Татьяны стала бы наиболее вероятным поводом открытого противостояния Автора и Героя. Автор вмешался бы в фабулу, опасно близко подошедшую к реальности: бросил бы вызов чести бывшему Приятелю, ставшему Хозяином. И сам поэт, вероятно, не избежал бы гибели – если не на дуэли, как Ленский, то от «длинного ножа», то есть под лезвием гильотины, подобно Шенье.
Гибель Пушкина от руки или по приказу Диктатора, черты которого обрел бы его Герой, и могла стать причиной незавершенности романа. Пророческая элегия «Андрей Шенье» читается как загодя написанный предсмертный монолог Автора – как своего рода эпилог к прерванному роману «Евгений Онегин».
Мог ли Пушкин надеяться, что подлинным финалом романа станет отклик в обществе на смерть поэта?
Он мог верить в 1823 году, на взлете своей всероссийской славы, что его гибель если и не сразу принесет обществу и государству Свободу, то покроет позором бесчестия Тирана – и раньше или позже это будет способствовать падению самой тирании.
Должен признаться, что, додумавшись до таких предположений, я испугался их – слишком уж радикально они расходились с привычным, внушенным в школе образом Евгения Онегина как «лишнего человека», с пониманием замысла – как обличения никчемности, подражательности, бесплодности светского денди.
Гипотеза о Герое романа как образе потенциального «Хозяина-Самозванца» вторгалась и в давние споры о том, мог ли Онегин стать декабристом. Она остро противоречила мнениям тех, кто героизировал равно всех членов тайных обществ – уже просто за причастность к заговору. Евгений был слишком поверхностен для них – они полагали, что если бы Онегин и примкнул к заговорщикам, то «от нечего делать». Некоторые считали, наоборот, что Герой обрел бы смысл жизни в заговоре, а затем на сибирской каторге или в гибели на Кавказе, – ни о каком ином его «перерождении» не могло быть и речи.
Я поделился своими робкими соображениями, еще слабо подкрепленными системой доказательств, со знакомыми специалистами по Пушкину и декабристам – с Натаном Эйдельманом, Александром Тарховым, Виктором Листовым. Дружески расположенные ко мне, они благосклонно, но сдержанно восприняли гипотезу как еще одну из фантазий на тему ненаписанного «большого „Онегина“», коих за полтора века накопилось множество.
И тогда я решился рассказать о ней Юрию Михайловичу Лотману, с которым был знаком со времени Эйзенштейновской конференции 1968 года в Москве и предполагал встретиться на семинаре по семиотике кино в Тарту. Готовясь к будущему разговору с самым авторитетным филологом того времени, я написал ему письмо с просьбой прислать изданный в Тарту спецкурс «Роман в стихах Пушкина „Евгений Онегин“», о котором узнал от Вячеслава Всеволодовича Иванова (большой комментарий к «Онегину» был еще не издан и, кажется, даже не дописан). Юрий Михайлович любезно прислал отпечатанную на гектографе брошюру с дарственной надписью от 15 ноября 1975 года – она стала одним из самых драгоценных автографов в моей библиотеке. Увы, семинар по кинопоэтике не состоялся, из-за чего отменился и добровольный устный «экзамен». На изложение гипотезы в письме у меня тогда не хватило ни аргументов, ни духу.
Пять лет спустя выяснилось, что я не ошибался, готовясь предстать перед судом именно Лотмана. В 1980-м вышел в свет его комментарий к роману, где в разделе «Отрывки из путешествия Онегина» Юрий Михайлович кратко, в одном абзаце, изложил свою идею о типологической связи образа Онегина с волновавшей Пушкина темой «джентльмена и разбойника». Он дал их обоснование в двух замечательных работах, одна из которых была опубликована до «Комментария», в 1979-м, а другая – в 1987 году. Я познакомился с ними, когда Лотмана уже не было среди нас, и воспринял их как его заочную поддержку – как одобрение моих размышлений.
Позволю себе обширные выписки из этих исследований Лотмана – они помогают увидеть излагаемую мной гипотезу не только в контексте творчества Пушкина, но и на более широком фоне русской и мировой литературы.
В первой из этих статей – «Пушкин и „Повесть о капитане Копейкине“ (к истории замысла и композиции „Мёртвых душ“)»[398] – Лотман очень убедительно показал генетическую связь «вставной новеллы» Гоголя с вариациями темы «джентльмена-разбойника» в творчестве Пушкина:
«Тема разбойника долго занимала Пушкина. Вопрос о литературных корнях этой темы, с одной стороны, и о связи ее с социальными проблемами русской жизни и биографическими наблюдениями самого Пушкина, с другой, рассматривался в научной литературе достаточно полно.
Для нас сейчас достаточно отметить, что образ разбойника в сознании Пушкина шел рука об руку с фигурой не лишенного автобиографических черт персонажа высокого плана, представавшего в облике то байронического героя, то петербургского денди, то преображаясь в дворянина XVIII в. Иногда эти два персонажа шли рядом в едином сюжетном развитии, иногда сливались в одну фигуру или появлялись в результате раздвоения единого образа. В основе лежала романтическая типология характеров с ее разделением героев на разочарованных индивидуалистов, утративших жажду жизни, сочетающих безмерную гордыню с преждевременной старостью души, и кипящих страстями детей природы, слитых с диким и страстным народом, наивных, неукротимых, жестоких и простодушных. Первый легко принимал черты бунтаря, принадлежащего к вершинам общества и цивилизации, второй ассоциировался с мятежником из народной среды.
Если не считать „Кавказского пленника“, где оппозиция: принадлежащий миру цивилизации, пораженный „преждевременной старостью души“ (XIII, 52) Пленник – дикие и вольные горцы еще только намечает интересующее нас противопоставление, то впервые оно появляется в творчестве Пушкина в тот момент, когда герой нереализованного замысла „Поэмы о волжских разбойниках“ разделяется на Гирея из „Бахчисарайского фонтана“ и Разбойника из „Братьев разбойников“. В период работы над центральными главами „Евгения Онегина“ противопоставление это приняло характер: „Петербургский денди – разбойник“. Явный параллелизм между разбойником из баллады „Жених“ и Онегиным из сна Татьяны убедительно свидетельствует о связи этих образов в сознании Пушкина. Однако если вспомнить, что ряд совпадений связывает эти два текста с третьим – „Песнями о Стеньке Разине“, то делается очевидным, что разбойник интересует Пушкина как фигура, связанная с бунтарскими возможностями народа.
В период работы над последними главами „Евгения Онегина“ Пушкин был увлечен романом Бульвер-Литтона „Пелэм, или Приключения джентльмена“. Его увлекала фигура денди, однако бесспорно, что внимание его было привлечено и к тому, что в ходе сюжетного развития в романе показывается соприкосновение сливок английского дендизма с героями уголовного мира, в результате чего вырисовывается проблема: „джентльмен и разбойник“. ‹…›
Рубеж между 1820-ми и 1830-ми гг. отличается в творчестве Пушкина богатством и разнообразием нереализованных замыслов. Некоторые из них дошли до нас в виде планов и набросков, другие известны лишь по названиям. В ряде случаев реконструкция, хотя бы самая общая, творческого замысла Пушкина кажется невозможной. Однако если представить, что на некотором абстрактном уровне эти замыслы могут быть рассмотрены как варианты единого архесюжета, и научиться распознавать за трансформациями творческой мысли архетипические образы, то мы можем надеяться получить дополнительные данные для относительно вероятных реконструкций.
Антитетическая пара „джентльмен – разбойник“ выступает перед нами в целом ряде замыслов. В их числе и наброски поэмы по „Рукописи, найденной в Сарагоссе“ Потоцкого („Альфонс садится на коня…“, возможно, к этому же сюжету следует отнести и замысел об Агасфере: „В еврейской хижине лампада…“), и рефлексы сюжета о Пелэме (см. дальше) и, вероятно, сюжета о кромешнике. При этом антитетические образы могут сливаться в единое противоречивое целое джентльмена-разбойника. Со своей стороны, образ джентльмена имеет тенденцию двоиться на „Мефистофеля“ и „Фауста“, образы духа зла и скучающего интеллектуала. Когда они синтезируются, в облике „джентльмена“ выступают демонические, дьявольские черты, при расчленении активизируется антитеза злой деятельности и пассивно-эгоистической бездеятельности. В слитном виде образ этот часто наделяется чертами бонапартизма, что, естественно, приводит и к возможности вычленения из него антитезы: „злая, эгоистическая активность – добрая, альтруистическая активность“. Двигателем первого рода персонажей является эгоизм (=корысть), второго – альтруизм (=любовь). В разных комбинациях черты этого архетипа (денди) выявляются в Онегине, Сильвио (слитно), а в форме антитетического противопоставления: Мефистофель и Фауст („Сцена из Фауста“), Павел и Варфоломей („Уединённый домик на Васильевском“), Влюблённый Бес и молодой человек (план „Влюблённого Беса“), Швабрин и Гринёв. На другом уровне архесюжета возможность синтеза джентльмена и разбойника могла дать варианты типа „Дубровский“ (акцент на альтруистическом варианте) или „Германн“ (акцент на эгоистическом варианте „джентльмена“). На этом фоне возможна реконструкция некоторых замыслов. Особенно существенны здесь замыслы „Романа на кавказских водах“ и „Русского Пелама“. Последние два близки к тому кругу идей, которые, видимо, отпочковались от онегинского ствола. Характерны они и тем, что тема „онегинский герой – разбойник“ здесь органически переплетается с декабристской