Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 96 из 112

европейское просвещение… Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и солнечные затмения. Но провидение не алгебра. Ум человеческий… видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия провидения. никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка (курсив Пушкина. – А. Б.)“[403].

Эта выкладка полностью уничтожает всю цепь рассуждений о том, что „история мира“ зависит от какого-то „соблазнительного происшествия“. Отвергая крайности понимания истории как произвольного или, наоборот, „фатального“ процесса, Пушкин признает особую роль случая, называя его „орудием провидения“. Тогда пародирование истории означает пародирование случая как орудия провидения. Как это понимать?

Из параллели между современностью и римской историей, владевшей умами будущих мятежников, возможно предположение, что они слишком полагались на модель, слишком верили в успех, не считаясь с волей провидения. Эту версию придется отклонить.

В замечаниях Никиты Муравьёва на полях „Писем русского путешественника“, касающихся Французской революции, примечательна пометка к фразе Н. М. Карамзина: „Предадим, друзья мои, предадим себя во власть Провидения“. Здесь „молодой якобинец“ пишет: „Революция была, без сомнения, в его плане“. Предполагаемый переворот в России, по этой логике, тоже входил в планы Провидения. „Всякие насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот“, – убеждал авторитетный писатель. Пометка Никиты Муравьёва – „Что ничего не доказывает“… ‹…› Эшафот не исключался. Вряд ли Пушкин не знал этих настроений. Получается, что заговорщики не давали никаких поводов для пародирования своего вмешательства в ход российской истории. Пушкин все же думал иначе. И здесь, как представляется, самым существенным образом сказались уроки, извлеченные им из чтения Шекспира.

Эволюция шекспировской исторической мысли достаточно хорошо исследована. Один из поворотов ее может помочь нам понять Пушкина. Он состоит в интересе Шекспира к внутреннему миру личности, побудительным мотивам ее действий, логике проявления данного характера в поступках. Понимание „природы“ человека дает определенные возможности предсказания исхода событий с его участием».

Вывод Александра Белого о роли «природы человека» в истории заставляет нас вернуться к цитированной им заметке Пушкина о Карамзине. Там фраза о пародии «русских якобинцев» на историю Карамзина полностью читается так:

«Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, – конечно, были очень смешны» (курсив везде пушкинский. – Н. К.).

Отсутствие «нежной чувствительности» у «основателей республик» не зря подчеркнуто: Пушкина настораживала душевная хладость новых якобинцев, которые в Петербурге, Кишинёве, Каменке, Киеве планировали переворот, и он беспокоился о последствиях их хладнокровия при переустройстве России. Поэта волновало и их высмеивание чувствительности Карамзина – ведь историк и прозаик, лидер российских сентименталистов, подвергал критике Французскую революцию прежде всего потому, что сострадал ее жертвам.

Вероятно, с той же тревогой Пушкина связано символическое посвящение Николаю Михайловичу Карамзину «комедии о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве». Если кульминацией трагедии была душевная мука Годунова из-за убийства царевича Димитрия, то ее устрашающим финалом становилось хладнокровное убийство сподвижниками Самозванца жены и дочери почившего Бориса, – в присутствии все видящего и все понимающего, но в страхе молчащего народа. Смутное время начинается с бессердечия и лжи новых правителей при молчаливом попустительстве народа.

Неслучайно именно посвящение трагедии, не получившей позволения царя даже на публикацию, вызвало ироническое отношение Николая Полевого и косвенно отразилось в оценке «Годунова» Адамом Мицкевичем, сожалевшим, что у Пушкина над «миром сверхъестественным» возобладала «всего лишь политическая интрига». Дмитрий Ивинский в статье «Из истории восприятия трагедии „Борис Годунов“ в пушкинской литературной среде»[404] проясняет противоречия тогдашней коллизии вокруг заветов Карамзина, сопоставив позиции Вильгельма Кюхельбекера, близкого к «декабристской» критике, и Василия Андреевича Жуковского, который в «Конспекте по истории русской литературы» (1826–1827) провидчески утверждал:

«Появление „Истории государства Российского“, которая заканчивает предыдущий период, передает в то же самое время свои характерные черты и тому периоду, который начинается. Это – золотые россыпи, которые открыты для национальной поэзии. До сих пор для наших поэтов отечественные анналы были до известной степени скрыты туманом летописей и историй еще хуже летописей – гений Карамзина осветил ярким светом минувшие времена! От его светильника поэзия зажжет свой факел! И поэт, который способен на это, существует. Он может создать свой собственный жанр. Его первые опыты – произведения мастера. Теперь он занимается трагедией, предмет которой заимствован из нашей истории; он отвергнул жалкие образцы французов, которые до настоящего времени оказывали давление на драматическую поэзию, и Россия может надеяться получить свою национальную трагедию».

Но «Евгений Онегин» в это время даже для Жуковского вряд ли связывался с этическими заветами Карамзина.

Юрий Михайлович Лотман в комментарии к шестой главе «Евгения Онегина» оспорил позицию Игоря Михайловича Дьяконова (не называя его) и процитировал черновой вариант XXXIV строфы, где утверждается «приоритет человеческого над историческим»:

В сраженьи [смелым] быть похвально

Но кто не смел в наш храбрый век —

Все дерзко бьется, лжет нахально

Герой, будь прежде человек. (VI, 411)

Лотман поясняет: «Мысль о том, что человечность – мерило исторического прогресса („Герой, будь прежде человек“), осталась в черновых набросках и не отразилась в тексте, известном читателю. Однако она исключительно важна для понимания той борьбы, которая совершалась в сознании поэта в 1826 г. и определила последующее движение его мысли к формуле: „Оставь герою сердце! Что же / Он будет без него? Тиран…“ (III, 253) – и конфликту „Медного всадника“». Призыв к человечности оказался связанным с возвратом к определенным сторонам идейного наследства XVIII в., в частности к сентиментализму. Этим объясняется неожиданный, казалось бы, возврат к чувствительности:

Чувствительность бывала в моде

И в нашей северной природе…[405]

Полное согласие с этим толкованием строфы не мешает оспорить датировку 1826 годом «борьбы, которая совершалась в сознании поэта». Пушкин еще в начале работы над романом – за три года до декабрьского бунта – понимал опасность утраты чувствительности (сердечности, человечности). Эта тема с первых глав стала рефреном – вернее, одним из лейтмотивов «Евгения Онегина». Убежден, что она относится к самой сердцевине исходного замысла романа.

В 1826 году, после провалившегося мятежа, поэту пришлось определять для себя новую позицию. Она касалась не только его взаимоотношений с Николаем I, вернувшим его из ссылки, но и отношения ко вчерашним заговорщикам, которые стали жертвами безжалостного суда и не были помилованы, как надеялся Пушкин, при коронации. И если на судьбу пятерых казненных он предлагал смотреть «взглядом Шекспира» – то есть видеть в ней трагедию характеров, воззрений и деяний уже исторических персонажей, то судьба рядовых участников заговора, оказавшихся в казематах, на каторге и в ссылке, взывала к сочувствию и требовала от человека чувствительного соучастия в их освобождении.

Прежняя оппозиция к «душевной холодности» идеологов заговора не исключала, а, наоборот, предполагала сострадание судьбе осужденных «120 друзей, братьев, товарищей»[406]. Упорное бессердечие Николая I неминуемо становилось причиной нараставшей оппозиционности Пушкина новому режиму.

До конца жизни Пушкин будет напоминать царю в стихах и в прозе о первенстве милосердия перед правосудием, о верховенстве сострадания над законом, об опасности хладнокровной безжалостности (равно у законных властителей и у заговорщиков против них), которая губительна и для личности, и для общества, и для государства.

В новых обстоятельствах – после несбывшихся опасений террора, во время не оправдывавшихся надежд на милосердие – Пушкину пришлось радикально менять и фабулу, и образы главных героев, придумывать им другие перспективы судьбы и повороты отношений, опираясь при этом на главы, которые были уже написаны и частично опубликованы.

Можно ли предполагать, что хотя бы некоторые исходные установки замысла «свободного романа» оставались неизменными?

Вероятностное сюжетосложение

Верность изначальному замыслу вовсе не означает, будто Пушкин, сочиняя «Евгения Онегина», последовательно реализовывал загодя придуманный план камерной любовной фабулы (story), в которую История (History) ворвалась лишь после мятежа декабристов. Многое свидетельствует, что роман был задуман так, чтобы его сюжет развивался не на фоне, а в прямом контакте с Историей, даже в известной зависимости от нее. И фабулу Пушкин выстраивал не по заданной самому себе схеме, а по вероятностному принципу.