Этюды об Эйзенштейне и Пушкине — страница 98 из 112

Пушкину пришлось поменять библиотеку Онегина с историко-философской, собранной до декабря 1825 года, на романтическую, так как реализовывалась не та судьба Героя, которую поэт поначалу считал более вероятной.

Но оставшаяся в деревне библиотека была не последней подборкой книг, по которой уже не Татьяна, а Читатель может судить об интересах и состоянии души Онегина. В последней главе возникает список авторов, книги которых он читает, спасаясь от нежданно вспыхнувшей любви к Татьяне:

Стал вновь читать он без разбора.

Прочел он Гиббона, Руссо,

Манзони, Гердера, Шамфора,

Madame de Staël, Биша, Тиссо,

Прочел скептического Беля,

Прочел творенья Фонтенеля,

Прочел из наших кой-кого,

Не отвергая ничего.

Слова «без разбора» как будто намекают, что тщетно искать систему в такой библиотеке. Комментаторы подтверждают ее эклектичность. Но вряд ли Пушкин сам стал бы без разбора перечислять имена философов, эссеистов и врачей, к которым обращалась мысль Героя. К продуманно созданной «бессистемности» нельзя относиться как к проявлению легкомысленности или невежества Героя. Даже в комментарии Набокова, чуть пренебрежительном к интеллектуальному уровню Онегина, проступает мысль, что «бессистемность» его петербуржской библиотеки отражает широкий диапазон душевных метаний – попыток самопознания и самолечения, поиска возможных жизненных путей в обстоятельствах, сложившихся не после, а вне заговора и бунта.

Иные вероятности в судьбе Онегина

Поражение заговора самым существенным образом должно было изменить судьбу героев, мотивировки их отношений, саму фабулу романа. В частности, в совсем других обстоятельствах должна была вспыхнуть предсказанная сном Татьяны влюбленность в нее Онегина, по иным причинам она не могла ответить на его чувство.

Поиски нового развития романного сюжета представлены в комментариях Юрия Михайловича Лотмана как отражение размышлений поэта о собственном месте в России Николая I:

«В сознании поэта боролись две – в этот период противоположные и не находившие синтеза – тенденции. Первая из них – стремление к историзму, которое толкало Пушкина к принятию объективного хода исторических событий в том виде, в каком они даны в реальной действительности. С этих позиций требования, предъявляемые отдельной личностью к истории, третировались как „романтизм“ и „эгоизм“. Не лишенные оттенка „примирения с действительностью“ такие настроения давали, однако, мощный толчок реалистическому и историческому сознанию и определили целый ряд антиромантических выступлений в творчестве Пушкина этих лет (от „Полтавы“ и „Стансов“ до заметки о драмах Байрона). Однако пока еще подспудно, в черновиках и глубинах сознания зрела мысль о непреходящей ценности человеческой личности и о необходимости мерить исторический прогресс счастьем и правами отдельного человека. „Герой, будь прежде человек“ (1826) (VI, 411). „И нас они (домашние божества. – Ю. Л.) науке первой учат – / Чтить самого себя“ (1829) (III, 193), „Оставь герою сердце! Что же / Он будет без него? Тиран…“ (1830) (III, 253) – такова цепь высказываний, которая закономерно приведет к „Медному всаднику“ и „Капитанской дочке“.

На скрещении двух тенденций образ Онегина получал неоднозначное толкование. Очевидно, был момент, когда Пушкин собирался полностью оправдать героя. ‹…› К этому моменту размышлений Пушкина, видимо, относится работа над „Альбомом Онегина“, который должен был начинаться после XXII строфы, и над первым вариантом описания онегинской библиотеки. И альбом, и состав библиотеки должны были раскрыть перед Татьяной неожиданный, особенно после убийства Ленского, образ героя как доброго человека, который сам не догадывается о том, что он добр:

И знали ль вы до сей поры,

Что просто – очень вы добры? (VI, 615)

Одновременно перед ней должна была раскрыться пропасть между Онегиным и окружающим его обществом. ‹…›

В окончательном тексте седьмой главы победил другой вариант трактовки образа героя – острокритический, разоблачительный, раскрывающий его связь, а не конфликт со средой и эпохой и поверхностный эгоизм»[409].

В связи с последним утверждением этого тонкого, но не во всем бесспорного анализа поневоле вспоминается вопрос Автора своему анонимному Собеседнику из нынешней восьмой главы:

– Зачем же так неблагосклонно

Вы отзываетесь о нем?

Этим вопросом Автор как будто реагирует на реальные суждения об Онегине в критике и в свете своего времени – точнее, на осуждение подражательности или даже бессодержательности Героя романа:

Чем нынче явится? Мельмотом,

Космополитом, патриотом,

Гарольдом, квакером, ханжой,

Иль маской щегольнет иной,

Иль просто будет добрый малой,

Как вы да я, как целый свет?

Впрочем, Пушкин отвергает здесь не только посторонние суждения, но и некоторые вероятности характера и судьбы Онегина, которые он сам представил поначалу модными масками, в определенных обстоятельствах способными прирасти к лицу и определять поведение Героя.

В конце строфы Автор будто напоминает Читателю, как в начале первой главы он определил «молодого повесу»:

Онегин, добрый мой приятель.

Такое представление Героя привыкли воспринимать как привычный оборот речи – не более чем «давний мой приятель».

Не означают ли эти намеки Автора, что Пушкин изначально сохранял вероятность такой перипетии, когда в сюжете понадобится природная доброта Героя, которую подавляла овладевавшая им «идейная» бесчувственность?

По беловику седьмой главы (она была завершена в ноябре 1828 года), у Татьяны еще оставалась возможность разгадывать суть Евгения не только по подбору книг с отметинами на полях, но и по его альбому. Пушкин изъял «Альбом Онегина» из романа накануне первой публикации двух последних глав – в 1830-м.

Намеренно фрагментарный, этот странный дневник Героя по сей день остается загадочным: там показаны лишь детали событий и картин, но их смыслы и связи всё еще ждут расшифровки. Самыми развернутыми в «Альбоме» оказались записи о любви юного Героя к R. С. (Авроре Невы). Они открывают Татьяне и напоминают Читателю (по первой главе знающему), что Евгений «истинный был гений… в науке страсти нежной». Сама же R. С. не только «как Ангел хороша», но и умна, проницательна, независима от толков и мнений света. Вопреки предупреждениям, что она будет ненавидеть Онегина «за резкий разговор, / За легкомысленное мненье / О всем; за колкое презренье / Ко всем…», R. С. делает собственный, возможно, неожиданный для самого Героя вывод – о присущей ему доброте.

С догадкой R. C., которую Евгений не преминул записать в свой «Альбом», перекликнется в финале романа признание Татьяны, что Онегин отличается «сердцем и умом».

Поэтому трудно согласиться с мнением Юрия Михайловича, будто Пушкин оставил Герою «связь, а не конфликт… со средой» и «поверхностный эгоизм». Скорее наоборот – обнаружился новый конфликт Онегина с «Высшим светом» (так была названа в плане девятая глава романа).

Перед тем как сюжет повернется в сторону безнадежной любви Евгения, Пушкин разворачивает перед Читателем новые варианты обсуждаемой в свете сути Героя:

Предметом став суждений шумных,

Несносно (согласитесь в том)

Между людей благоразумных

Прослыть притворным чудаком,

Или печальным сумасбродом,

Иль сатаническим уродом,

Иль даже Демоном моим.

Тут совсем не «маски» – на фоне строфы возникают две реальные личности и три литературных героя с известной Читателю «сутью» и судьбой:

• прослывшие сумасбродами Пётр Чаадаев и грибоедовский Чацкий (прямо названный в следующей строфе);

• «Демон» юности Пушкина Александр Раевский;

• видимо, шекспировский Гамлет («притворный чудак»);

• вероятно, метьюреновский Мельмот-Скаталец («сатанический урод»)…

Смею предположить, что Автор, иронизируя над шумными и несносными суждениями благоразумных людей, перечисляет новые вероятности судьбы Онегина, которые в той или иной степени могли бы реализоваться в «Высшем свете», после того как отпали прежние вероятности, связанные с победой мятежа.

Но для чего могло в новом историческом контексте и при другой сюжетной перспективе понадобиться странствие Онегина?

Размышляя в самом начале работы о форме плана, Пушкин, безусловно, не мог не вспоминать образ странствующего по стране или миру Героя – ведь уже в первой главе есть прямые отголоски мотивов из романа Гёте о Вильгельме Мейстере и из байроновской поэмы о Чайльд-Гарольде.

Мы знаем, что Пушкин держал на литературном и социальном фоне главы запрещенное «Путешествие из Петербурга в Москву». Но если душа Александра Радищева, взглянувшего окрест, «страданиями человечества уязвлена стала», то душа Евгения Онегина, согласно раннему замыслу, в ходе странствия должна была все более хладеть, разочаровываясь и в прошлом, и в настоящем, попутно теряя и способность к состраданию.

В тексте «Странствия» осталась «реликтовая» деталь раннего замысла – дата выезда новоявленного Патриота из Петербурга. Эту дату в автографе первые публикаторы главы прочитали как «июня 3 числа». Бродский в своем комментарии счел необходимым добавить год действия – 1821. Набоков отметил, что это «день после именин Пушкина», далее указал на «любопытное совпадение» дат в строфе Пушкина и в «Послании» Поупа (1738), а в конце своего комментария добавил: «Не знаю, почему, установив дату „июня 3 числа“ в Акад. 1937, Томашевский ставит „июля 3 числа“ в Сочинениях 1949 и 1957»