Когда он дотронулся до ее талии, она быстро схватила его за локоть, как будто хотела остановить его, потому что она слишком хорошо понимала его. В этот самый момент сильнейшая волна захлестнула все его тело, по коже побежали мурашки. Все поры на его коже открылись, посылая в ее сторону флюиды ожидания. Он стоял, ошеломленный, почувствовав вдруг свое учащенное дыхание. Его прикосновение замерло, застыло, но это было как будто их руки сплелись в объятии. Она стояла спокойно, но ему казалось, что она тянется к нему, что ее вовлекло в тот же водоворот, что и его. Он почувствовал, что тонет, исчезает и уже почти не в состоянии поддерживать ее ослабевшее тело.
Что делало эту минуту такой волшебной? Может быть, присутствие бея, его непредсказуемость? Или понимание того, что эти прикосновения никогда больше не смогут повториться? Санджак-бей вдруг поднял свою палку — но почему? «Он был в бешенстве?» — смутно подумал ибн Тайко. Хотел ли он замахнуться, хотел ли их остановить, хотел ли воскликнуть до небес от боли или желал испытать то же, что испытывал ибн Тайко? Щеки бея раскраснелись, губы беззвучно шептали что-то. Любил ли он теперь свою жену еще больше, глядя, как она ускользает от него? Или вообще не осознавал того, что происходит, считая ее только своей собственностью и распространяя свои права и на ее страсть к другому?
Этот, полный напряжения, момент больше не повторился. Ибн Тайко переселился на постоялый двор Капан-ан и дважды в день приходил во дворец, чтобы сменить обожженной Атидже повязки. Он густым слоем накладывал приготовленную мазь на чистые хлопчатобумажные тряпочки, но к плечу и шее Атидже их прикладывал только сам бей, всегда копируя движения и прикосновения ибн Тайко, словно пытаясь убедить Атидже в их невинности.
Сын Тайко понимал, что эти попытки бея были отчаянным поступком оскорбленного человека, нелюбимого мужа, но и его собственная боль и мука росла день ото дня. Вечерами, возвратившись из дворца, Сандри не мог заснуть, не мог даже просто спокойно лежать в постели, он нервно бродил по маленькой площади перед постоялым двором Капан-ан, которая днем была полна торговцами, заключавшими сделки или договаривавшимися о них. Он избегал встреч даже с Марином Крусичем, потому что ни с кем живым сейчас не хотел делить свою сердечную боль, единственное, что было у него от Атидже.
Ему казалось странным, что теперь ему ничего не снилось. Не было никаких новых видений, которые могли бы ободрить его. Как будто все было кончено, и колодец его предвидения иссяк навсегда.
Но однажды ночью, как раз перед тем, как проснуться, он увидел себя — как он, старый, седой и скрюченный, ковыляя, бродит вперед-назад перед банями Чифте-хамам, поджидая кого-то, кто должен выйти. «Глупости», — сказал он себе, проснувшись. Все, что он слышал про Атидже, смешалось в кучу.
Когда кожа Атидже начала заживать, когда спала краснота и место ожога стало зарастать новой и тонкой кожицей только что вылупившегося птенца, Атидже вернулась к своим старым привычкам ходить каждый вторник в хамам в сопровождении своих служанок. Тогда бей, щедро наградив Сандри, отослал его обратно в Блатие. Каждый вторник, зимой и летом, весной и осенью, ибн Тайко видел себя, как он, будто пьяный, идет в город и ходит туда-сюда перед хамамом, ожидая, пока выйдет она и чуть отодвинет вбок чадру, будто ее приподняло ветром.
Все же оказалось, что его колодец не иссяк. Предсказанное ему счастье просто отодвинулось по срокам, ведь по гороскопу, составленному Марином Крусичем, Сандри ожидали удача и успех во всем.
Этюд третий(Принятие ислама)
Новости не приходили весь день, не помогли ни лепестки роз, ни сухие бессмертники Калии.
К вечеру Марко совершенно разболелся. Бошко же, увидев еще в лавке, что хозяин нездоров, побежал на базар, рассказать всем о мучениях своего господина, ожидая совета или помощи.
Ибн Пайко направился домой, с трудом волоча отяжелевшие ноги по горячей мостовой. Еще до наступления сумерек он был дома. Тем проклятым вечером ему казалось, что его медные кувшины раскалились сами и нагревают собою все вокруг, так было жарко.
«Ничего мне не надо, — сказал он Калии. — Мне только яд нужен, не смогу я жить, если меня постигнет такая судьба».
«Тогда я тоже умру вместе с тобой», — покорно сказала Калия.
Марко вздохнул.
«Умереть легко, душа моя, а что будет с теми схваченными людьми, которые томятся в тюрьме, что ждет их? Как мне оставить их, взять такой грех на душу? Да они меня и живого, и мертвого проклинать будут».
Он не успел договорить, как в дверь постучали. К ибн Пайко чередой потянулись друзья, которые пришли навестить его, как навещают больного, чтобы уменьшить его мучения добрым словом, но в то же время порадоваться тайком, что не они сейчас находятся на его месте.
Кожевник Пандо, низенький и круглый, как шарик, прикатился первым. Он хотел что-то сказать, но стоял и мялся, не зная, с чего начать.
«Что, брат, — спросил его Марко, — денег надо, чтобы туркам налоги заплатить?»
А кожевник, который всегда снабжал Марко знаменитым великолепным желтым сафьяном, в ответ только закивал головой.
«Правда, — сказал он, — если я не заплачу налоги, то меня со всем семейством продадут сборщику налогов Мурад-аге из Кожле, откупщику государственных налогов в Скопье. Но до этого еще целый месяц, ибн Пайко, до этого времени я могу дышать как христианин. А вот что будет с тобой, милый брат, что ты собираешься делать?» — наконец-то развязался язык у Пандо. «Если ты откажешься, они вонзят в тебя нож — тогда, когда ты меньше всего этого ожидаешь. Или чей-то ятаган рассечет тебя пополам, или турки что-нибудь другое придумают и сделают так, что ты сгоришь, как Георгий из Кратово. Не могу я тебе дать никакого совета, но, как мне ни жаль тебя, в сто раз жальче мне твою хозяйку. Как ты с ней поступишь? Она что, тоже в ислам перейдет?»
Калия услышала это и расплакалась.
«Боже меня упаси! — воскликнула Калия. — Только не это, Пресвятая Богородица. Лучше мне живой не быть! Чтобы я у моего Марко стала одной из нескольких жен… или в гареме оказалась, если ему придет на ум гарем себе завести? Никогда, никогда!»
За кожевенником во двор вошел Керим Эсад, ходжа и чиновник из Люботена на Карадаге. Он был на базаре, когда услышал новость о том, что ибн Пайко велено перейти в ислам. Керим Эсад разводил в Люботене соколов для богатых турок и часто приезжал в город.
«Не будь дураком, ибн Пайко, — сказал он. — Уж не думаешь ли ты отказаться!? Эх, тоже мне, нашли себе заботу: принять ислам — это плевое дело. Знаешь, кто я? Меня зовут Кирилл, как нашего святого просветителя, давшего нам азбуку. А теперь я Керим, а знаешь почему? Сына моего единственного забрали в армию. Я их умолял оставить его дома, ведь и по шариату так положено. Что мне было делать — отпустить его с турецкими войсками воевать на севере, завоевывать то, что и завоевать-то невозможно? Неужели я совсем голову потерял, спросил я себя, что собственного ребенка спасти не хочу? Я теперь Керим, а жену мою зовут Разие, а звали Родна, ну, и что из того? Я намаз совершаю только в полдень или когда может кто-нибудь увидеть, турок, или шпион какой, а когда наступают наши христианские праздники, я притворяюсь, что заболел, чтобы не работать. И, как видишь, жив, и ребенок мой при мне — живой и здоровый».
Ибн Пайко печально покачал головой.
«Неужели ничего нельзя сделать, Кирилл?»
«Сделать? Иди, ляг на травку, положи ногу на ногу и гляди себе в небо. Господь все видит, он поймет тебя!»
Пришел и банщик Селим, сопровождаемый еще двумя турками, приятелями ибн Пайко по базару. Они принесли ему гостинцы, как больному, арбуз и финики на плоском блюде.
«Добро пожаловать, братья!» — приветствовал их хмурый Марко.
«Рады видеть тебя», — ответили они.
Гости сели, скрестив ноги, утешающе улыбнулись опухшей от слез Калии, съели по нескольку орешков и выпили по стакану салепа.
Банщик Селим, растиравший ибн Пайко горячими льняными полотенцами в бане Чифте, похоже, лучше других понял душу и мысли ибн Пайко.
«Мы — турки и придерживаемся Корана, но волшебства сотворить не можем, — сказал он. — Не мучайся, ибн Пайко, смирись, ничто тебе не поможет, невозможно сопротивляться Мехмед-паше. Он человек жесткий, те, кто близки к нему, знают это. Мы, твои друзья, можем сказать только: все образуется! Ты не разбойник какой-нибудь, не враг, и не человек без роду, без племени, чтобы принять перемену с легкостью. Но с этого дня Аллах будет учить тебя жизни, только и всего. И вот еще, хочу, чтоб ты знал — может, со временем ты станешь кем-то для турок, но для христиан с сегодняшнего дня ты будешь никем».
Банщик Селим закашлялся, как будто у него кусок в горле застрял. В расстройстве он махнул двум туркам, сидевшим до этого молча, чтобы они шли за ним, те на прощанье только сказали «Всего хорошего», и первым, как ветер, вылетел из дома, так что дверь хлопнула.
Когда совсем стемнело, заявились священник Ставре и седельник Димо.
«Добрый вечер, — сказал поп. — Благослови вас Господь».
«Уже благословил, — сказала Калия. — Спасибо ему за это».
«Не богохульствуй, дочка, — сказал поп Ставре. — Неисповедимы пути Господни. Я слышал, что Махмуд-бея сделали новым кази, так что можно попытать счастья там. Ты завтра должен дать ответ вали?»
«Завтра», — пробормотал Марко.
«Перед этим придешь ко мне в церковь, причастишься. Сейчас мы у них в руках, обезоружены и ничего не можем сделать, но Господь велик, так что посмотрим!»
«Никто не знает, каково мне сейчас и что у меня на душе, — сказал Марко. — Я смотрю на моего отца, старого Пайко, и сердце в груди плачет. Разве для того растил он сына, чтобы сейчас вдруг его не стало? Почему моя мать-покойница не выронила младенца из рук, да так, чтобы он расшиб голову об землю? Лучше бы у моих родителей не было детей, чем сейчас отцу пережить такую беду — отдать сына туркам. Гляжу я на своего тестя Димо и думаю: а ему что судьба уготовила? За кого он отдал свою единственную дочь? Лучше бы он дьяволу душу продал, только чтоб не случилось такое. А еще гляжу я на свою Калию, мой цветок, мою утеху, мое серебро ненаглядное, мою воду живую… она — все, что есть у меня. А что ждет ее? Зачем она ногу не сломала, когда переступала порог моего дома? Что же не шепнула ей Пресвятая Богородица, что суждена ей неволя, что лучше ей бежать отсюда без оглядки? Как я ее оставлю? На кого я ее оставлю, милую мою? Уж не видать мне белого света, только ночь, которая соберет в себе всю тьму мира. Кто позаботится о ней, кто позаботится обо мне? Лучше нам обоим распрощаться с жизнью и вдвоем уйти в небытие!»