Этюды об ибн Пайко: Тройной роман — страница 21 из 31

А ибн Пайко, видя, что пути назад нет, едва выдавил: «Есть у меня желание построить мечеть во славу Аллаха и падишаха, великий паша. Но только, если ты окажешь мне великую милость и спасешь меня от позора в глазах христиан. Мой отец не выдержит боли, и к тому же моя жена, моя хозяйка, которая никак не желает потурчиться, останется одна, безо всякой опоры в жизни, великий паша. А самое плохое, о, великий паша, это то, что без нее и я останусь безо всякой опоры в жизни… и не понимаю я, зачем вам такой турок, который будет ни на что не способен».

Мехмед-паша только улыбнулся.

«Что ты за дурак такой, а, ибн Пайко! Заладил — моя жена, моя жена! Если она не хочет потурчиться, тем лучше для тебя. Выберешь себе жену-турчанку и нарожаешь с ней турчат, сколько твоей душе угодно. Вон как я, скоро семнадцатого жду. Пойми, я тебе только добра желаю. Будут у тебя жены помоложе, будут о тебе заботиться, уважать будут! А про мечеть, что ты предложил, да, ты ее построишь, построишь и возрадуешься! Хорошая мысль пришла тебе в голову! Но только построишь ты ее, будучи мусульманином, а не христианином! Все, разговор окончен!»

Тогда ибн Пайко, с лицом, зеленым, как арбузные корки, разбросанные по блюду, стоящему перед Мехмед-пашой, переступил с ноги на ногу и сказал:

«Ну, если так, то давай не будем говорить попусту, о, великий паша. Я потурчусь, приму ислам, чтобы спасти людей от ссылки. А насчет жен и детей — не хочу я другой жены, и не хочу детей от кого-нибудь другого. Я выродок, великий паша, изменник. Таким меня и запомнят люди».

Паша рассмеялся, потер руки и подмигнул новому кази Махмуд-бею.

«Для одних — изменник, а для других — герой. Не так ли, кази-эфенди? Жизнь наша — это весы с чашками, так было сказано в фирмане, который султан послал моему деду Исхак-бею. Весы, ибн Пайко. Ты думаешь, что тебя постигло несчастье, а на самом деле — это миг твоей славы. Ты думаешь, что это — ад, а на самом деле — это рай. А зваться отныне ты будешь Мурад-ага, как ты считаешь, хорошее имя, кази-эфенди?»

И еще не наступил вечер, как после намаза, в мечети Мустафа-паша ибн Пайко действительно стал Мурад-агой. Весь рынок дрожал от выкриков глашатаев, сообщавших людям эту важную новость, на мостовой можно было поскользнуться от рассыпанных аспр, отчеканенных в Кратово, ворота тюрьмы отворились, и выпущенные оттуда сразу набросились на разбросанную мелочь и собирали ее, как цыплята, клюющие зерно, а Бошко на рынке красильщиков нашел свою жену и детей, спрятавшихся за красной пряжей, развешанной на крюках и истекающей кровавой краской.

Когда наступила ночь и ночные сторожа, стуча в свои колотушки, отправились к Сераве, ибн Пайко отправился домой, чтобы взять кой-какую одежду, но главное, сказать Калии, что все произошедшее было лишь временным обманом, и что они со священником Ставре придумали, как перехитрить вали.

Но Калии дома уже не было. Отец ибн Пайко почти беззвучно сказал ему, что еще днем, как только Калия узнала, что ибн Пайко отправился в мечеть, она приказала запрячь двуколку и уехала в монастырь Святого Николая в Кожле.

2.

Что-то странное случилось с ибн Байко. После того как в Нерези, на глазах у всех святых, которые должны были позаботиться о его спасении, он пришел и сел вместе с турецкими начальниками, голова у него словно кипела от многочисленных мыслей и планов. Он чувствовал себя так, как будто перед ним открылись широкие ворота, и от него требовалось только въехать через них в какой-то новый мир, но не верхом на ледащей кляче, а гордо в султанской карете, запряженной шестеркой лошадей, и чтобы рядом бежали люди, несущие знаки власти, а за каретой следовала бы бессчетная прислуга из дворецких, банщиков и поваров и чтобы казначей вынимал из кожаной сумки монеты по пять грошей и раздавал бы их бедным. Но на этом ибн Байко резко одергивал себя: подожди мечтать, сначала убедись, что пришло твое время. В спешке можно и шею сломать. Такие дела делаются потихоньку, шаг за шагом. Не так ли учил его отец, Байко?

И ибн Байко окунался в раздумья.

Кем он был до сих пор? Писарем в гильдии сапожников. Грамотным и шустрым в работе, но для чего и кого все это было? Разве это помогло ему привязать к себе Тодору? Разве она перестала пилить его каждый вечер перед отходом ко сну? Наоборот, она злилась все больше, не в силах понять, кому надо мстить за все ее муки. Она родила ему сына, ну, и что? Когда она брала ребенка в руки, чтобы покормить его, то казалось, что она держит у груди полено. Он давал ей ребенка, он и забирал его потом. Бедняжка старая Яна только крестилась, наблюдая за этим безымянным бешенством, которое превратило ее последнего ребенка, девочку, в исчадие ада, ядовитого скорпиона.

«На тебе, — сказала Тодора Петре про сына, — ты хотел сына, вот он тебе, забирай! Он твое отродье, не мое! Ох, что за горькая судьбина выпала мне, несчастной!»

Одно время она сменила тактику, чем еще больше испугала Петре: стала вдруг мягкой, стала милой и обходительной. В чем была причина? Может, она придумала, как отомстить по-настоящему? «Есть такие люди, — размышлял Петре, — которые чем больше ненавидят, тем мягче становятся. Окружающие думают — вот, наконец, Господь наставил их на путь истинный, а они просто прикидываются смиренными, стараясь, словно коршуны в облаках, скрыться в поднятых ими клубах пыли, состоящих из их ярости и ненависти. Как укротить такую своенравную женщину? Побить ее, так что ли? Схватить за налитый кровью петушиный гребень, ведь он все равно женщине не подходит? Что надо сделать, чтобы одолеть эту злобную бабу, заставить ее остановиться и задуматься над тем, что она делает?»

К несчастью, Петре рассматривал свою жену как главное мерило положения, занимаемого им в обществе. Он воевал с ней на словах, но душа его горела и трещала, как волосок, поднесенный к огню. Не от любви к ней, а от желания укротить ее, усмирить, надеть на нее узду. Когда он приходил на базар и глава гильдии не отвечал на его приветствия, и тогда, когда он уходил из дома, он относил это на счет Тодоры и ее ненависти, следовавшей за ним по пятам, и разбрасывавшей у него на пути острые стеклянные осколки.

Однако сразу после того случая в монастыре Нерези, когда им руководил не его ум, а какая-то другая сила, упрямая и неукротимая, Петре, как говорится, перестал носить воду решетом. Если раньше его голос был тихим, как у сопелки, то теперь он зазвучал в полную силу. Если раньше он чувствовал себя воробьем, нахохлившимся в непогоду, то теперь, ей-богу, он мог позволить себе распушить хвост павлином. При всем при этом ему не надо было доказывать что-то людям, демонстрируя им свое умение, чтобы они освобождали ему дорогу: слух о том, как он переменился, быстро прошел по рынку, и он медленно и осторожно начал разжимать свои железные тиски.

Хром-хром, и этого хромого человечка стал принимать Неби-ага, важная персона в городе — Петре больше не был просто куском хлеба со стола сапожника Иосифа. А сапожника Иосифа уважали — к нему за сандалиями приходил сам кази Гази-баба — не к турку, а именно к нему, христианину. Не зря его семь раз подряд выбирали на должность кази всего города Скопье, мудрость Гази-бабы была велика и глубока — он понимал, что душа здешнего человека легче поддается милости, чем силе. И если Иосиф был известным сапожником благодаря самому себе, то теперь и ибн Байко вышел из его тени. Управитель Неби-ага уже не считал его бедняком, а, скорее, объевшимся гостем, который давно надоел хозяину, но которого не гонят, чтобы он, поспешно встав из-за стола, случайно не наблевал прямо на хозяйский стол. Сперва управитель начал отвечать ибн Байко на приветствия, потом при встрече с ним стал ненадолго останавливаться, взглянув на небо, говоря, какой нынче хороший день, потом — спрашивать о здоровье домашних и о его здоровье, интересоваться тем-сем, и, наконец, однажды пришел в писарскую спросить, правда ли ибн Байко так близок к правителю санджака мутесарифу Абдулла-бею, как о том говорят на базаре, и заметил при этом, что неплохо было бы ибн Байко узнать, что церибаши[49] Осман-ага приходится ему двоюродным братом, а дервиш Керим — ты, дружище, о нем наверняка слышал — тот, который живет в квартале дервишей его родной брат, от той же матери и от того же отца. Ну, а если ибн Байко вдруг что-нибудь будет нужно, то он всегда к его услугам — стоит только шепнуть, и считай, дело уже сделано. Немало христиан, разными путями, становились крепкими хозяевами и подданными падишаха и даже получали патенты от султана.


С управителем он мало-помалу сблизился настолько, что стал с ним пить салеп с корицей, а один раз они вместе посетили приют и обедали там с призреваемыми бедняками. Среди них было много цыган, калек, безработных, да и всяких лентяев. Увидели они и науськанных турецких детей, смеющихся над этими опустившимися людьми. Управитель и ибн Байко пошли туда не потому, что у них не было денег, чтобы сходить, например, в Капан-ан. Нет, для обоих это было чем-то вроде испытания. Для управителя — доказательством того, что он не высокомерен, не зазнался и готов оказывать милость; для ибн Байко — что он не забыл, из каких низов происходит он сам, и знает свое место. Вид голодных людей в обносках, с босыми ногами, с твердыми, как подметки, ступнями и кровоточащими пятками, гноящимися глазами и острыми, как сабли, локтями, торчащими из-под смердящих лохмотьев, людей, переживших чуму, сблизил их, хотя они только хотели показать, хлебая из медных тарелок: управляющий — что ему не грозят прикосновения несчастья, несмотря на то, что он слаб и беззащитен, как всякий человек, а ибн Байко — что он благодарен и польщен тем, что сопровождает управляющего.

Однажды церибаши Осман-ага пришел к управляющему по какому-то своему частному делу, и то, что ибн Байко немедленно не вышел из комнаты, сгибаясь в поклонах, чтобы оставить их наедине, не было воспринято как дерзость с его стороны, а как знак любезной готовности услужить.