В другой раз ибн Байко и Неби-ага пришли к Осман-аге в большое красивое здание, где располагались правительственные учреждения. Вот так просто — взяли да пришли, совсем без дела, и опять никому из окружающих не показалось, что ибн Байко и Неби-ага не уважают заместителя начальника полиции или, боже упаси, не ценят его драгоценное время, а наоборот, это было понято как знак того, что они считают его важным человеком — главнее, чем сам субаши — начальник полиции, поскольку именно с Осман-агой говорят о вещах, не предназначенных для ушей других чиновников. А ибн Байко-то как разговорился! Хотя — почему бы и нет, ведь ему было, что рассказать: он говорил даже о себе, а не только про разное, рассказал об Иосифе, о сандалиях Гази-бабы, рассказал, как человек знающий, о том, как долго Гази-баба искал подходящее место для надгробного памятника самому себе — где бы его впоследствии поставить. Он очень полюбил Скопье и хотел построить такой же надгробный памятник, как у Хинду-бабы, его предшественника, который свои самые знаменитые проповеди произносил именно в этом городе. А про Тодору, свою жену, он говорил, что душа у нее даже мягче, чем у Паунки, ее снохи, и что сама она умнее и красивее, чем самая ученая и прекрасная ханум. А что он должен был сказать про своего новорожденного сына, которого назвали в честь отца Петре Благоя — Байко. «Он станет настоящим турком, когда вырастет! — восклицал Петре. — Он станет настоящим ибн Байко, а человек, которого они видят перед собой, ха-ха-ха, он тогда станет просто абу Байко, отцом Байко». Они смеялись и ушли от церибаши только тогда, когда вошедший чиновник Рифат сообщил, что того зовет субаши Касим-бей, потому что они оба должны идти к каймакаму — вице-губернатору Ризван-бею.
Пришло время, и управляющий позволил Петре смотреть на него, когда он молился.
Как только с минарета слышался азан — призыв к молитве, и как только муэдзин произносил слова «Аллах велик», Неби-ага падал на колени на подстеленный коврик и начинал кланяться в сторону Каабы, то есть в сторону Мекки. Это обычно происходило в полдень, когда солнце стояло прямо над головой каждого турка, не давая тени. Эта полуденная молитва, как объяснил ему Неби-ага, называлась огле намаз. Ибн Байко было странно, что надо пять раз в день падать на колени и простираться ниц, где бы ты ни был, но пыл и рвение, с которыми молился управляющий, заставили Петре внимательнее присмотреться к вещам, которые он не понимал. Он размышлял: «Почему надо считать, что это смешно? Если ‘это смешно, то еще смешнее то, что мы зажигаем свечи в наших церквях, высокие подсвечники и шандалы сияют, что тебе золото, а свечки, воткнутые в песок на помин души, похожи на аистов, стоящих на одной ноге, прилетевших, чтобы послушать молитвы за умерших». А то, что Неби-аге приходится вставать с зарей, чтобы не пропустить утренний намаз, казалось ибн Байко заслуживающим самого высокого одобрения, потому что сам он был большой соня, которого пробудить ото сна могла лишь мощная труба — голос его Тодоры.
Однажды Петре, засидевшись на работе, увидел, как Неби-ага совершает дневной намаз, и, когда тот объяснил ему, что ближе к вечеру каждый день нужно молиться и в третий раз, ибн Байко подумал, что в таком случае его приятелю придется после этого намаза совершить еще два, прежде чем отойти ко сну. Теперь, когда ибн Байко дома слышал призыв муэдзина к молитве, он поворачивался к Тодоре и многозначительно провозглашал:
«К намазу зовут».
Вечером он ложился спать, но не засыпал, пока не услышит призыв к ночной молитве. Он теперь мог заснуть только после этого, и эта привычка стала, хоть он об этом совсем и не думал, определять новый распорядок его дня и распорядок в доме. Такое его знание словно возвышало его над разными несведущими, а больше всего над Тодорой, которая спала рядом с ним, развалившись на кровати, как корабль, севший на мель. Маленький Байко становился тогда его вечерней путеводной звездой, и Петре, слыша, как он тихонько дышит и возится в колыбели, успокоенно закрывал глаза, наконец-то оказавшись на правильном пути.
И так, мало-помалу, Петре набирал силу. «Настал мой час, — сказал он себе, — теперь главное не упустить шанс». Пришло его время отобрать силу у других и из нее сделать фундамент, на который он мог бы надежно опереться.
Так вот, вместо того, чтобы сделать вклад в монастырь Святого Георгия, как советовал Тодоре священник Никола из квартала Ралин Панта, Петре удумал другое. Он решил отделить большой луг от того участка земли в Булачанах, который мастер Иосиф дал в приданое за Тодорой. Что он собирался с ним сделать, он и сам еще точно не знал, но хотел поговорить об этом с управителем, попросить у него совета — ведь они, как ни крути, приятели.
Управитель сказал ему:
«Участок надо сначала перемерить, ибн Байко-эфенди, потому что за лугом начинается земля Мехмед-паши, а кроме того, на каждый участок надо иметь бумагу, а для этого подать прошение о регистрации».
Подали прошение, и Мехмед-паша, да продлятся его годы, испросил царского милостивого повеления издать священный указ о межевании села Булачани в области Скопье. Когда разрешение начать межевание был доставлено, то два кази пришли в Булачани вместе с представителем паши, уполномоченным шариатом, при этом кази определили свидетелей из числа старейшин и помещиков, живших недалеко от этого надела, чтобы они как честные и уважаемые жители вилайета подтвердили межевание.
Все прибыли на место. Вместе с приглашенными свидетелями пришел и мастер Иосиф, желтый, как лимон, но с красными пятнами гнева на шее. Он не говорил ни слова, но ни на шаг не отходил от своего хромого зятя, который носился по полю, словно курица, которой отрубили голову. Глаза у Петре бегали и вертелись, как оливки на смазанном маслом блюде, и в них не было видно ни сожаления, ни радости. Пока шло межевание, и по лугу расставляли вешки, сапожник Иосиф был похож на столетнего старца: он горбился и вытягивал вперед шею, как будто пытался захватить побольше воздуха, которого ему не хватало. При этом он не говорил, ни что происходящее доставляет ему большое удовольствие, ни что до такой беды мог довести только такой дурак, как его зять, — ничего такого. Отец Тодоры молчал, он до конца оставался немым, будто ему вырвали язык. К концу межевания он выглядел, как сушеное яблоко.
К нему подошел служащий шариата и спросил:
«Вы хотите продать этот участок, Иосиф-эфенди?»
А Иосиф только указал на Петре:
«Это теперь его дело».
Служащий тогда обратился к Петре:
«Ты продаешь участок, ибн Байко-эфенди?»
Петре глубоко вдохнул, напыжился и распределил тяжесть тела так, чтобы не опираться на больное бедро. «Да, собираюсь продать».
«Тебе деньги нужны, ибн Байко-эфенди? Или ты опасаешься, как бы участок не отдали кому-то в аренду в качестве награды за службу в турецкой армии? Доход с такого участка может составить до двадцати тысяч аспр».
«Я собираюсь построить мечеть», — вдруг сказал Петре, и у него тут же перехватило дыхание, потому что решение он принял именно в то мгновение.
Все окаменели, и он сам тоже. Какая сила заставила его произнести эти слова? Неужели это случилось потому, что он именно этого и хотел — увидеть в одном месте и христиан, и турок с пепельными лицами, понимая, что это не может понравиться никому, хотя никто не осмелится прямо высказать это? Или это было сделано им из-за страха когда-нибудь все-таки предстать перед игуменским судом монастыря Святого Георгия, из которого он убежал несколько лет тому назад? Петре ничего не знал ни о поездке его жены к священнику Николе, ни о поклепе, который та возводила на него, но страх именно такого развития событий никогда до конца не покидал его. Этот страх все время преследовал его, пригибал к земле, топил его так, что иногда он почти с головой уходил под воду, да снова выныривал, хватал ртом воздух и жил дальше, притворяясь, что ему все нипочем и все, что происходит, все идет ему только на пользу. Но теперь пришла пора покончить с таким положением вещей, потому что любая свеча, даже свеча, сделанная из страха, рано или поздно догорает. «Если войду в милость к туркам, — сказал себе Петре, — ни святой Георгий не встанет у меня на пути, ни ворона не сядет ко мне на крышу».
А может быть, он сделал это из-за Тодоры? — вздрогнул он. Чтобы раздавить ее, чтобы она поняла, наконец, в чьих руках вожжи. Или из-за ее отца Иосифа, который так нервировал его своим молчанием, хотя оно было и доказательством того, что Иосиф начал бояться Петре, потому что его лицо больше не было лицом подмастерья. Или он сделал это из-за управляющего Неби-аги, чтобы тот понял, с кем он имеет дело, или же из-за его брата дервиша Керима, или из-за церибаши Осман-аги, его двоюродного брата, чтобы ошарашить их всех так, чтобы они могли сказать только — «вот это да»? Как легко, вдруг подумал ибн Байко, как легко оказалось перейти вброд воду, отделяющую тебя от суши. Ты представлял себе, что перед тобой глубокая река — она тут же подхватит тебя и унесет, а на деле оказалось, что это просто мелкая лужа, не доходящая тебе даже до щиколоток.
Служащий шариата, наконец, придя в себя, обратился теперь к свидетелям.
«Вы слышали, что сказал ибн Байко-эфенди?»
И бессмысленно улыбнулся.
Но никто из старейшин-христиан не издал ни звука. Все оборотились к сапожнику Иосифу и вопросительно посмотрели на него с печалью и сочувствием в глазах.
«А ты, Иосиф-эфенди, уж не против ли? — еще раз спросил его чиновник, но теперь уже с неким вызовом в голосе и не заикаясь. — Ты ведь слышал, как ибн Байко сказал: „Я построю мечеть“. Так он сказал».
Мастер Иосиф дважды сглотнул, но твердым голосом произнес:
«Боже меня упаси! С чего бы мне быть против? Пусть будет мечеть во славу Аллаха и нашего падишаха, да будет свет его вечным, а милость долгой».
«Аминь», — сказали христиане.
«Благословен Аллах», — сказали турки.
Ибн Байко вызвал к себе вице-губернатор каймакам Ризван-бей и спросил: