Ева. Я знаю, кто тебя убил — страница 17 из 42

ипов – ничего. Чтобы удостовериться, что он не оглох и вообще жив, Герман стучал костяшками пальцев по спинке железной кровати за головой. Кляц-кляц.

Утро начинала медсестра. То есть это были, конечно, разные медсестры в каждой больнице, но с течением времени они слились в одну. Быстрыми шагами она входила в палату, позвякивая градусниками в эмалированном лоточке, белеющем в темноте или в предрассветных сумерках. Герман всегда просыпался, едва открывалась дверь палаты. Ни в одной больнице дверь не была бесшумной – раскрывалась со скрипом, или со стуком, или со вздохом. Бывало, Герман просыпался еще до того, как медсестра открывала дверь – от стука ее каблуков по коридору и все того же дребезжания стекла о дно и стенки лоточка.

Стук каблуков приближался, нарастал и вот уже громогласно клацал в палате. Запах утра и хлорамина, в котором были продезинфицированы градусники, разгонял ночные запахи, сгустившиеся в мальчишеской палате.

До того как медсестра приближалась к нему, Герман успевал вспомнить, кто он такой и в какой части своей жизни пребывает. Накатывал страх, однако почти тут же в душе (или где там внутри находится экран, на который проецируется невидимое другим изображение?) возникал образ Евы. Сегодня Ева придет!

Пока градусник теплел под мышкой, Герман окончательно просыпался. Следил, как наступает утро. Даже зимой можно было понять, что тьма в палате уже не ночная, а утренняя, радостная. Темнота разбавлялась, таяла, сквозь нее прорастала утренняя синь. Яблоко и солдатик на тумбочке из ночных страшных призраков превращались в добрых знакомцев. Герман протягивал свободную руку и брал солдатика, ощупывал, крепко сжимал его, здороваясь.

Потом, если нога Германа не была подвешена или растянута, наступало время умывания. Запотевшее окно с красными волнами от поднимающегося солнца. Отблеск кафеля. Первыми умывались старшие и ходячие – с загипсованными руками, шеей. В пижамах или растянутых тренировочных штанах. Те, кто был на костылях или колясках, смотрели и завидовали, как ходячие брызгаются и толкают друг друга. Герман тоже завидовал, но отстраненно, как завидуют детям князей, нарисованным на картинках в учебниках. Год на второй-третий больниц Герман понял, что ходить без костылей, даже только с палочкой, он больше не сможет. Нога слишком укоротилась.

Ожидая очереди к умывальнику, Герман представлял, как Ева сейчас тоже умывается, собирается в школу, надевает форму, как вот так же поглядывает в окно. Напевает: «Утро красит нежным светом стены древнего-о-о Кремля-а…» – в этом месте она всегда поводила головой вправо и разводила руки в стороны.

Подходила очередь Германа к умывальнику. Холодная вода в ладошках. Запотевшее зеркало, изрисованное рожицами. Привкус московского утра и мятной пасты. Кляксы чужих паст в раковине, точно неведомые закаменевшие насекомые-многоножки. Герман, привыкший к жесткому присмотру отца и пристально-изучающему взгляду бабушки, всегда был аккуратен. Будь на его месте Ева, она бы добавила клякс и придала бы сборищу всех этих замерших насекомых смысл – направила бы их в одну сторону или натравила друг на друга со шпагами или ножами. Ева! Герман поднимал голову и победно вглядывался в запотевшую туманность зеркала 1985 года. Сегодня Ева придет!

После умывания время несло Германа к завтраку. Желтизна пшенной каши сливалась с желтизной продолжающего взлет утреннего солнца, пробивавшего насквозь мутноватые больничные стекла. Герман глотал кашу, запивал янтарным чаем, высвеченным в стакане резкими лучами. После операции завтрак приносили в палату, в других случаях Герман на костылях или коляске добирался в столовую. Металл ложек сверкал, как начищенные трубы в ожидании триумфального выступления. Сверкали и металлические ножки стульев, блестели стекла картин на выкрашенных синей масляной краской стенах. Если у Германа была температура, сверкание и блеск причиняли боль глазам. Но и температура, и боль не имели значения. Радость пульсировала даже в воздухе, кипела, лопаясь солнечными пузырчатыми вспышками над головами галдящих и стучащих ложками о тарелки мальчишек и девчонок с перебинтованными руками или ногами.

Время до часу дня отдавалось экзекуциям. Герман терпеливо сносил процедуры, предвкушая счастье, которое его ждало. В больнице он не стыдился своей ноги – здесь она никого не удивляла, у некоторых ребят было и похуже. Когда медсестра тянула с раны приклеившийся засохший бинт, обрабатывала свежие швы, когда врач так и этак крутил ногу, Герман не кричал, не истерил, как другие ребята. Он только стискивал зубы и часто-часто моргал, глядя, как руки медсестры или врача работают над его ногой. Всякий раз, когда выяснялось, что он не боится боли и умеет мужественно ее терпеть, медики искренне удивлялись и с уважением поглядывали на Германа.

Случалось, медсестра или врач разрешали ему потрогать инструменты, всякие приспособления. Обычно стеснительный, тут он чувствовал себя свободно, смело, спрашивал, зачем вот это, почему у этого так выгнута эта штука. Ему объясняли. Иногда врачи, забыв, что перед ними мальчишка, вдохновенно прочитывали мини-лекцию по ортопедии, и Герман чувствовал за их словами нешуточную страсть.

К обеду лихорадочная суета в коридорах и кабинетах стихала. Масляные пятна солнца замирали на стенах палаты и сбитых постелях. Слезы у соседей-мальчишек высыхали. Новички пахли страхом, свежим гипсом, йодом и кровью. После процедур нога Германа болела сильнее, но в противовес этой боли росло и предвкушение счастья. К тому времени оно уже так переполняло Германа, что скрывать его становилось все труднее. Излишки радостного волнения доставались новому пахучему ластику в кармане, который Герман мял, и сжимал, и нюхал.

Обед бывал всегда невкусным, какой-нибудь куриный суп с рисом и сладкое картофельное пюре с жидкой котлетой. После измывательств над ногой Германа познабливало, запахи супа и котлеты вызывали тошноту. Он обходился мягким кисловатым черным хлебом и компотом из сухофруктов. На дне стакана урюк снова обретал форму абрикоса. Съев влажную мякоть, Герман обсасывал кисло-сладкие, ребристые косточки и складывал их в ряд на столе, менял у других мальчишек свою котлету или грушу из компота на еще один урюк. Ряд косточек пополнялся, в конце обеда Герман отправлял их в карман штанов. Для Евы.

Время, бежавшее с утра вприпрыжку, после обеда останавливалось. Как Герман ни подгонял его, оно упрямо удерживало солнце на подоконнике и не разрешало тому сдвинуться ни на йоту. Соседи-мальчишки сопели во сне. Иногда Герману везло – в палате попадался такой же не спящий днем мальчишка. А порой и не один. Те, кто мог передвигаться, перебирались на постель обездвиженного гипсом и растяжкой товарища. Доставались карты или шашки, и Герман приступал к войне со временем. Двигая шашки или неблагоразумно покрывая две шестерки козырными тузом и королем, Герман представлял, как Ева возвращается из школы домой. Идет, помахивая портфелем. Заходит в кондитерскую, покупает пирожное-корзиночку с кремовой розочкой или обсыпанный поджаренными орешками коржик и стакан лимонада.

С ней, конечно, верная Лидочка. Сидят, бросив портфели на пол, болтают ногами, смеются. Отражаются в картине на стене (счастливая семья за чаепитием с тортом, собака у ножки стула не сводит завистливо-преданного взгляда с хозяев), смотрят сквозь витрину на улицу. Сбоку у витрины знакомая Герману трещина в виде длинной многоножки.

Пока Герман в больнице, Ева принадлежит только Лидочке. Айда в кино или зоопарк, говорит она Еве. Ева смотрит на нее, раздумывает, наматывает на пухлый пальчик косу: я собираюсь с бабушкой к Герману. Лидочка еще пуще заводится и подначивает. Она по-прежнему ревнует Еву к Герману. Всерьез надеется, что когда-нибудь он не вернется из больницы. Время от времени подкидывает Герману страшные сюрпризы. Та, с узбекским узором, гадюка, что выползла посреди урока из новенького сентябрьского ранца в третьем классе, и теперь пугает Германа во снах. А вдруг Ева сегодня поддастся на уговоры Лидочки? Герман в ужасе прикрывает глаза и пытается прогнать картинку с Евой и Лидочкой в кондитерской.

– Герман, ты опять дурак. Опять раздаешь.

У ребят руки пустые, а у Германа целый веер карт. А солнце на подоконнике сдвинулось совсем чуть-чуть.

Ева и бабушка появлялись внезапно. В те провалы, расщелины времени, когда Герман на минутку-другую отвлекался – искал в тумбочке запропастившийся карандаш или, внезапно увлекшись, смотрел, как борются на руках за столом двое самых старших ребят, Ева входила в палату в школьной форме, коричневом платьице с кружевным воротником, в черном фартуке. Две косички или два хвостика по бокам. Шла важной, уверенной походкой, мгновенно приковывая к себе внимание всех, кто находился в палате.

Запрыгивала на постель рядом с Германом. Они здоровались одним из излюбленных жестов – например, каскадом последовательных касаний большого, указательного и среднего пальцев. Бабушка целовала Германа в щеку, обдав запахом духов, усаживалась на стул и принималась шумно выкладывать гостинцы. Яблоки, апельсины. Обязательный мармелад в бумажном пакете. Темные желейные сгустки зеленого, бордового цвета, скрытые под светлой сахарной корочкой. Герман в детстве съел тонны мармелада (питание для твоих костей, Герман), замену его – подрагивающий студень или рыбное заливное – он так и не смог полюбить.

Первые минуты были самыми лучшими. Счастье отбивало победный барабанный марш в ушах, сердце и пятках. Герман и Ева, соскучившись, радостно разглядывали друг друга, по-щенячьи толкались и щипались. Ева шептала ему на ухо тайные новости. Менялись гостинцами. Ева протягивала брату крышку от украденных у бабушки терпких духов, круглые, остро пахнущие зернышки гвоздики, которые бабушка добавляла в маринад, еще какое-нибудь пахучее лекарство.

Герман отдавал скопленную горстку косточек абрикосов. Ева сразу принималась за дело: подкладывала косточки по одной под тумбочку или ножку стула. Нажимала, давила на косточку. От усилий просовывала в щербинку между передними зубами влажный язычок. Когда отправляла зернышки в рот, пухленькое лицо ее с раскрасневшимися щеками выражало истинное наслаждение. С Евой почему-то день и вся жизнь сразу налаживались, появлялся смысл во всем вокруг. Она была незаменимой деталью в сложном прекрасном механизме мира, который без нее не заводился.