– А чего ты Еву отпустила?
– Не справишься, что ли, без нее?
– А с чего я должен девчачьими делами заниматься? – Герман засунул в рот ягоду, сморщился от кислоты. – И вообще не пойму: куда она все время ходит?
– А что тебе непонятно? – Бабушка помешала на плите вишневое варенье (вчера Герман целый день удалял из вишен косточки). – Влюбилась наша Ева.
В груди Германа что-то тонко, больно натянулось.
– Как это?
– А как влюбляются? – Бабушка рассмеялась. – Ну, чего насупился? И твой черед придет. Вон какой красавец сделался. Давай-ка побыстрее, сегодня к вечеру обещали еще вишни привезти. Надо будет успеть обработать да на ночь сахаром засыпать.
Как-то Герман сидел на лавочке на Цветном бульваре, пил кефир и ел булку. Свой обед разделял с голубями и несколькими прибившимися к ним воробьями. Правая нога ныла, выговаривала за многокилометровую и быструю ходьбу. Два голубя запутались крыльями в борьбе за булку, резко взлетели. Герман поднял на них взгляд и увидел через дорогу, недалеко от цирка, Еву. То есть девушку, очень похожую на Еву. Она шла к метро с мужчиной. Оба в джинсах и одинаковых рубашках. Счастливо, по-детски размахивали крепко сцепленными руками. Герман вскочил. Было далеко, и он не мог утверждать, что это точно Ева. Он уставился на ее спутника, но того за девушкой было почти не видно. Единственное, что можно было сказать, что он немного выше Евы или девушки, похожей на нее. Через несколько секунд толпа скрыла парочку от Германа, а когда улица расчистилась, их уже не было.
В середине августа Ева вдруг снова стала бывать дома. Сделалась будто еще веселее. Работа по заготовке запасов пошла быстрее. Ягоды на кухне сменились помидорами, огурцами, перцами. Все это мылось, крошилось, резалось, мельтешило в глазах яркими красками. Кухня пропахла чесноком, укропом, сладковатым уксусом и рассолом. Ах, ну да, еще грибами. Белыми и подосиновиками – других бабушка не брала. Разве груздей приноси, возьму на засолку. Утренний посетитель с владимирским или тверским говорком кивал: гляну завтра на Змейной горке, послезавтра принесу. Грибы бабушка сушила, солила, мариновала. Теперь уже не только полки и чулан, но и все свободные уголки в квартире были заставлены банками. Герман, оглядывая этот заполненный доверху трюм корабля, нет-нет да и подумывал, а не сошла ли бабушка с ума? Как оказалось впоследствии – нет.
В один из этих безумных дней около полудня бабушка, обессилев, ушла к себе передохнуть. Ева и Герман чистили на балконе новую партию грибов. День был погожий, штиль. На голубом полотне августовского неба замерли туго закрученные белые ракушки облаков. Ева взяла очередной боровик из корзинки, отлепила от влажной запеченной шляпки осиновый листок, понюхала лесного воздуха, разрезала ножку – чистая, крепкая (грибы в то лето были как заговоренные – все ровные, красивые, чистые). Взглянула на Германа:
– Тебе не кажется, что это лето длится уже вечность?
Герман удивленно посмотрел на сестру. Для него лето впервые промелькнуло очень быстро. Еще две недели – и в школу. Ева разрезала пополам шляпку, потом каждую половинку еще пополам, потом еще, пока на плитки балкона не посыпались снежные крошки. Она протянула руку за следующим грибом, и его постигла та же участь. И следующий, и еще один, и еще. Медленно, методично она заставляла грибы исчезать.
– Ева, ты спятила? Прекрати.
– Зачем бабушке все это?
– Она говорит, что, когда будет нечего есть, нам это пригодится.
– Мы что – муравьи, или пчелы, или белки? – Ева поднялась, стряхнула с подола халатика остатки грибов. – Не собираюсь больше этой ерундой заниматься.
Она облокотилась локтями о перила балкона и стала глядеть на город. Деревья между крышами кое-где уже пожелтели, и редкие листочки нет-нет да и спускались в водоворотах воздуха вниз. Шпиль краснопресненской высотки раскалился на жаре и горел белым огнем. Герман заметил, как сильно Ева похудела. Тонкая шея с трудом держала тяжелые темные волосы, которые Ева продолжала укладывать совсем не по моде.
– Не понимаю, почему люди мирятся с жизнью, – заявила Ева. – Варят варенье, запасают грибы. По три часа стоят в очереди за тухлой курицей. Моют полы и начищают зеркала. И еще убеждают себя и друг друга, что это и есть главное. А зачем есть каши и мыть голову, если то единственное, что нужно тебе, невозможно?
На следующий день Ева исчезла.
31
Никто из друзей сестры не знал, где она. Прошло два дня. Герман не находил себе места. Изнурял себя многокилометровыми прогулками. Часами стоял на балконе, вглядывался в августовскую тьму и пытался разгадать иероглифы созвездий. Прислушивался к шепоту листвы, встревоженной дыханием приближающейся осени. Бабушка садилась рядом на стул, чиркала спичками и посылала легкое облачко в ночь.
– Ничего с ней не случится. У Евы наш, морозовский, характер, в обиду себя не даст и глупостей не наделает. Она справится, Герман. – Бабушка пустила еще колечко, надолго замолчала. Потом, когда Герман уже забыл, что она рядом, продолжила: – А тебе надо научиться быть самому по себе. С ногой-то у тебя, слава богу, все наладилось. Пора тебе уже отцепиться от подола сестры.
После того как Ева не появилась и на четвертую ночь, бабушка потеряла интерес к заготовкам и снова уселась в своей комнате в кресло, достала из запасов новую бутылку ликера и принялась за альбомы с фотографиями.
Герман катался кругами на метро, перебирал разменянные пятаки в кармане, словно четки. Бродил по городу до ночи, истекая по́том, не видя ничего перед собой. Если на пути попадалась церковь, заходил и в пыльном настоянном воздухе молил сухими губами, чтобы Ева вернулась. Если было заперто, садился на ступеньки и бормотал молитву собственного сочинения. Он не разбирал, что за церковь это была. Его бормотанию внимали и стены храма иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» на Большой Ордынке, и стрельчатые башенки костела на Малой Грузинской, и загадочный фасад старообрядческого храма Николы Чудотворца на Белорусской. Побывал он даже в мечети на проспекте Мира, прошел босиком по ее мягким коврам.
Да что там церкви, Герман молил о помощи памятники на площадях. Дзержинского в аскетической шинели, сжимающего с едва сдерживаемой силой шапку. Рабочего и колхозницу, обдуваемых скульптурным ветром. Юрия Долгорукого, гордо выпятившего кольчужную грудь, и даже его коня, бьющего в нетерпении копытом. Вглядывался сквозь волны августовского воздуха в зеленоватого бронзового Пушкина и твердил одно и то же: «Пусть Ева вернется». Ничего не ел. Пил только воду из фонтанов. Подставлял загоревшее и повзрослевшее лицо брызгам, скрывая от прохожих слезы.
Отчаяние и страх чередовались с яростью. В Ботаническом саду или на Воробьевых горах Герман изо всех сил лупил палками по деревьям, пугая стремительных белок. До изнеможения, боли пинал тяжелыми ботинками пни. Особенно доставалось правой ноге, он был уверен: если бы он, как прежде, ходил на костылях, а значит, нуждался в заботе и защите сестры, Ева бы не исчезла.
28 августа в порыве отчаяния он зашел к Лидочке, многолетнему школьному врагу. Она-то, верная подружка Евы, наверняка что-то знала, но не говорила. Лидочка встретила его босиком, в легком халатике. Загорелая, вытянувшаяся. Она была дома одна. Сказала, что только ночью вернулась с моря. Протолкнув Германа в комнату, усадила его на диван, сама уселась на полу напротив, скрестив ноги потурецки, и принялась расспрашивать. По мере его рассказа загар на ее лице бледнел. Когда Герман закончил, она некоторое время сидела молча. Потом так же молча поднялась, достала из еще неразобранного чемодана, выпучившего лаву нестираной одежды, бутылку белого вина. Вскрыла, уселась рядом с Германом.
– Вот, значит, как, – сказала она и сделала несколько глотков из бутылки. Протянула бутылку Герману, он глотнул – вино было сладкое, отдавало почему-то дыней.
Комок серой пыли, мирно спавший на стертом паркете, ожил и весело покатился к трюмо. Раньше это была комната матери Лидочки, умершей несколько лет назад. Трюмо, круглый стол, коллекция фарфоровых куколок в книжном шкафу. Рюмки. Хрусталь. Когда-то в том же шкафу на отдельной полке стояли и учебники Лидочки, всегда засаленные, с мятыми страницами.
– Вот, значит, как, – повторила Лидочка. Снова глотнула, снова протянула бутылку Герману. – Вкусное? Это домашнее, мне его хозяин дома в Пицунде подарил. Эдик. Он его сам делает. Из своего винограда. – Она забрала бутылку и подняла на свет. – Смотри, какое чистое, золотистое.
Когда бутылка почти опустела, Лидочка сняла халатик, наклонилась, бросая его на пол, повернулась к Герману – острые груди вздрогнули, коснулись друг друга. Протянула руку к его рубашке…
– Как ты думаешь, – задумчиво спросила она спустя минут десять, стоя голая в проеме двери и глядя, как Герман обувается, путается дрожащими руками в шнурках, – а как вела бы себя Ева, если бы пропал ты? Ева бы подняла на поиски армию с вертолетами! Ваша бабка спятила, выжила из ума, нечего на нее надеяться. Хочешь, я схожу с тобой в милицию?
– Нет, не надо. Зайду домой и, если Ева не вернулась, сразу пойду в милицию.
За полсекунды до того, как свернуть со Щусева[5] на улицу Алексея Толстого[6], Герман понял, что сейчас увидит Еву. Она сидела на каменном основании забора, прижавшись спиной к чугунным прутьям. В джинсах и явно нуждающейся в стирке футболке. Глаза прикрыты. Герман перешел дорогу и сел рядом. Камень был теплый, нагрет солнцем, в шершавых выемках скопились желтые мелкие листочки.
– Ева.
Бледна. Без косметики. Попыталась приподнять веки, но они были так тяжелы, что это удалось лишь наполовину. Веки казались плотными и белыми, как гипс. Взгляд расфокусированный. Герман взял сестру за исхудавшую руку, Ева уронила голову ему на плечо. На запылившихся туфлях Евы лежали листья. Они падали с березы, нависающей над забором. Каменный верх забора уже был весь усыпан ими.