Эвакуация. 1941—1942 гг. — страница 6 из 24

Попытки разрушения главной опоры

Директива «Барбаросса» адресовалась генералам вермахта, в ней определялась общая цель похода на восток, ставились конкретные задачи основным ударным группам; буквально первой же фразой подчеркивалось, что Советскую Россию требуется разбить в ходе кратковременной кампании. При этом предполагалось, но не было (и не могло быть сказано в силу специфики документа) ни слова о том, что СССР рассыплется после первого же сокрушительного удара. Библейское выражение «колосс на глиняных ногах» разработчиками дерзкого плана применительно к Советскому Союзу, будто бы и самим Гитлером тоже, употреблялось, но воинство настраивалось на самое серьезное сражение.

Германская военная разведка не создавала удобные для солдат и офицеров вермахта мифы, а заблаговременно выясняла реальные трудности, с которыми придется столкнуться войскам, когда они вторгнутся в Советский Союз, и в ее донесениях периода разработки операции «Барбаросса» можно прочитать неглупые вещи.

В частности, в докладе Отдела иностранных армий Востока Генштаба сухопутных войск вермахта, датированном 1 января 1941 года, отмечалось, что вооруженные силы Советского Союза перестраиваются с учетом опыта финской войны: «Части, находящиеся под наблюдением энергичных военачальников высокого ранга, уже вскоре достигнут сдвигов в знании и боеспособности. Но крупные провинциальные контингенты армии будут совершенствоваться лишь медленными темпами. Не изменится русский народный характер: тяжеловесность, схематизм, страх перед принятием самостоятельных решений, перед ответственностью… Сила Красной армии заложена в большом количестве вооружения, непритязательности, закалке и храбрости солдата. Естественным союзником армии являются просторы страны и бездорожье. Слабость заключена в неповоротливости командиров всех степеней, привязанности к схеме, недостаточном для современных условий образовании, боязни ответственности и повсеместно ощутимом недостатке организованности»[55]. На совещании в Ставке фюрера 1 мая 1941 года отмечено: «Русский солдат будет обороняться там, где он поставлен, до последнего»[56].

А где именно он будет поставлен, зависит, как известно (и они это хорошо понимали) от армейского руководства, которое, соответственно, представляло для них особый интерес.

Командиров Красной армии гитлеровские военные аналитики оценивали по-разному: среди них обнаруживались «энергичные», но даже они были не очень грамотными и не очень опытными. В большинстве же своем красноармейские командиры, по мнению немецких аналитиков, были несравненно слабее завоевателей Польши, Франции и почти всех остальных стран Европы, а потому служить прочной опорой российскому колоссу в противостоянии армии вторжения не могли.

Другое дело – армейские политработники: их роль заключалась в том, чтобы (выражусь для наглядности несколько пафосно) встроить ратный труд в общегражданский контекст. Говоря проще, помочь солдату осознать, за что он воюет. Гитлеровские аналитики это понимали и резонно считали политических комиссаров Красной армии главными «носителями сопротивления», а потому для вермахта людьми особо опасными. Тем объясняется появление незадолго до нападения на СССР беспримерных по своей жестокости и цинизму «Указаний верховного командования вермахта об обращении с политическими комиссарами». Этим документом войскам предписывалось, в частности, еще на поле боя отделять комиссаров от других военнопленных: «Это необходимо для того, чтобы лишить их возможности оказывать влияние на взятых в плен солдат. Комиссары не признаются военнослужащими; на них не распространяются положения международного права о военнопленных[57]. После того, как они отделены, их необходимо уничтожать <…> Казнь политических комиссаров после их отбора из общей массы военнопленных в войсках производить вне зоны боевых действий, незаметно, по приказу офицера»[58].

Стоит обратить внимание на труднообъяснимый «ляп», допущенный авторами этого циркуляра: подписан он 6 июня 1941 года (кстати, под ним стоит подпись фон Браухича, непосредственного начальника Гальдера), а институт политических комиссаров в Красной армии был упразднен еще 12 августа 1940 года. Неужто на протяжении десяти месяцев хваленая германская разведка о том не знала? Или немецкая штабная бюрократия не поспевала за событиями? Впрочем, для нас здесь ни эти причины, ни самый тот «прокол» не имеют особого значения, тем более что вскоре после начала войны (16 июля 1941 года) институт комиссаров был восстановлен и «указания» снова обрели актуальность. (Правда, в октябре 1942 года его упразднили уже окончательно в пользу единоначалия в войсках.) К тому же нет ничего неожиданного в преступном распоряжении нацистских вождей отстреливать неугодных рейху людей: до того вне закона объявлялись евреи и цыгане, теперь вот красноармейские политработники.

Примечательно другое: как ни бодрили себя гитлеровские стратеги мыслью, что Советский Союз непрочен, но твердой уверенности в том не имели. Возможно, относиться с опаской к нескладному, но быстро набирающему силу гиганту побуждал их опыт сотрудничества с «Советской Россией» в тридцатые годы: малограмотные «большевики» прямо на их глазах умели добиваться гораздо большего, нежели от них ожидалось.

Так или иначе, собираясь разрушить «колосса на глиняных ногах» одним ударом, немцы искали способы ослабить его фундамент. Фигурально выражаясь, фундамент можно подорвать динамитом или тротилом, а можно извести сыростью, плесенью, ржавчиной. Второй способ, при отсутствии прямых военных действий между враждебными государствами, единственно возможен, но он отнюдь не отбрасывается за ненадобностью, когда противостояние переходит в «горячую фазу». Геббельсовское «министерство правды» работало в тесном контакте с нацистской военно-политической верхушкой, в результате «идеологическое оружие» изощренно использовалось против СССР и до нападения 22 июня, и уже после начала военных действий.

Так, из дневника Гальдера известно, что на совещании у фюрера 17 мая 1941 года в числе полутора десятков стратегических вопросов рассматривался и такой: «План мероприятий по разложению населения Украины и Прибалтики»; суть его в дневнике не раскрывается, но можно догадываться. Директивой по вопросам пропаганды в период нападения на Советский Союз, подписанной Йодлем 6 июня 1941 года, предписывалось разъяснять (не сказано – кому), что «противником Германии являются не народы Советского Союза, а исключительно еврейско-большевистское советское правительство», что «германские вооруженные силы пришли в страну не как враг, что они, напротив, стремятся избавить людей от советской тирании». При том что (в другом документе) категорически утверждается: «Эта борьба должна преследовать цель превратить в руины сегодняшнюю Россию, и поэтому она должна вестись с неслыханной жестокостью»[59]. И совсем уж откровенно: «…пропаганда должна вообще способствовать распадению Советского Союза на отдельные государства»[60].

Опасность диверсий противника на «идеологическом фронте» хорошо ощущало и понимало советское руководство. И.В. Сталин, подводя итог первых месяцев войны в традиционном докладе по поводу 24‑й годовщины Октябрьской революции (6 ноября 1941 года), отметил: «Немцы рассчитывали… на непрочность советского строя, непрочность советского тыла, полагая, что после первого же серьезного удара и первых неудач Красной армии откроются конфликты между рабочими и крестьянами, начнется драчка между народами СССР, пойдут восстания и страна распадется на составные части, что должно облегчить продвижение немецких захватчиков вплоть до Урала»[61].

Это говорилось в тот момент, когда военное противостояние между захватчиками и защитниками уже достигло предельного накала, но коренной перелом еще не наступил. В оборонительной фазе продолжалась Московская битва, ситуация в целом была неустойчивая, и дальнейший ход событий – неясен. Сталин тогда не мог знать, что враг изначально не собирался продвигаться «вплоть до Урала», и мог надеяться, что: «Еще несколько месяцев, еще полгода, может быть годик, – и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений»[62] (это он говорил на другой день – обращаясь уже к участникам легендарного парада на Красной площади). Однако срок, установленный разработчиками плана «Барбаросса» для молниеносной победы над СССР, к тому времени истек; Германия, вопреки всем ее расчетам, интересам и даже возможностям, увязла в затяжной войне. Так что Сталин, развивая в своем докладе мысль о надежде захватчиков на непрочность советского строя, с полным правом продолжил ее так: «Но немцы и здесь жестоко просчитались. Неудачи Красной армии не только не ослабили, а наоборот, еще больше укрепили как союз рабочих и крестьян, так и дружбу народов СССР»[63].

Зал ему, естественно, аплодировал: заявление о прочности Советского государства в тот момент не должно было вызывать ни малейших сомнений. А если у кого-то они и были – их следовало держать в прочно запертых тайниках души. Дело даже не в том, что, высказав их вслух, можно было нарваться на репрессии: вирус сомнений, привнесенный кем-то (даже в благом устремлении к правде) в перенапряженный организм общества, мог возбудить опасный недуг, и результат мог быть, увы, печальный…

Но в наглухо зашторенной душе вождя этот «вирус», точно, таился, и Сталин освободил-таки его, когда тот был уже не опасен. В знаменитом тосте на приеме в Кремле в честь командующих войсками Красной армии (24 мая 1945 года) Сталин высказал мысль, видимо, мучавшую его все четыре года войны: «У нашего правительства было не мало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения… Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего Правительства и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии. И это доверие русского народа Советскому правительству оказалось той решающей силой, которая обеспечила историческую победу над врагом человечества, – над фашизмом»[64].

«Бурные, долго не смолкающие аплодисменты», вызванные этим признанием, закрепили (по крайней мере, в официальном обиходе) представление о, скажем так, монолитности советского народа как о непреложной истине, подтвержденной самим фактом сообща завоеванной Победы. И, как всякая очевидность (снег холодный, а вода мокрая), проблема морально-политического единства советского народа во время Великой Отечественной войны оказалась вне поля научно-исследовательской проблематики, да и документы, на которые мог бы опереться исследователь, обратившись к этой проблема, хранились под грифом «секретно».

Впрочем, не все: те, которыми очерчивались границы явления, не затрагивая его внутренней сути, как раз были предметом самой настойчивой пропаганды.

Опорное понятие

Заключительную часть своего радиообращения 3 июля 1941 года Сталин начал с формулировки, которой была заложена идеологическая основа стратегии отражения вражеского нашествия: «Войну с фашистской Германией нельзя считать войной обычной. Она является не только войной между двумя армиями. Она является вместе с тем войной всего советского народа против немецко-фашистских войск… Вместе с Красной армией поднимаются многие тысячи рабочих, колхозников, интеллигенции…» Далее он говорит о «всенародной Отечественной войне», о «нашей Отечественной войне». И завершает: «Все силы народа – на разгром врага!»[65]

Это было не первое появление в публичном пространстве понятия «Отечественная» применительно к войне советского народа против гитлеровской Германии. Впервые такое определение прозвучало в полдень 22 июня 1941 года – в радиообращении В.М. Молотова по случаю начала войны. Однако, по свидетельству самого Молотова, текст его выступления составлялся не им одним, над ним поработало все Политбюро и Сталин в том числе. Неважно, кто произнес слово «Отечественная» первым; важно, что с первого же дня войны оно стало ключевым в организации сопротивления врагу.

Думаю, потому это определение сегодня особенно настойчиво атакуется публицистами антисоветского толка, которые пытаются – чем: сыростью, плесенью, ржавчиной? – разрушить фундамент нашей памяти о войне.

Кажется, от Суворова-Резуна пошло: не была, мол, она ни отечественной, ни великой. Некоторые публицисты (не стоит популяризировать их имена) его «наживку» с готовностью заглотили. Доводы у них были разные: народ, дескать, воевал под нажимом НКВД и под контролем заградотрядов; война будто бы могла называться отечественной, пока врагов изгоняли со своей территории, но когда вступили в Европу – быть таковой перестала; войну вела сталинская клика за то, чтоб удержаться у власти, а народу она была не нужна – ну, и иные фантазии в том же духе на эту тему.

Естественно, многие такую перелицовку здравого смысла категорически не приняли, и среди тех, кто достойно ответил Резуну, был Л.А. Аннинский. Писатель, правда, отдал дань «демократическим» веяниям: допустил, что «у Сталина был злой умысел. Как и у Гитлера <…> Но когда зарубежное воинство вторгается в твой дом, – продолжил он уже свою тему, – тут начинается совсем другая драма. И ”ярость масс” переходит в другой регистр. Это уже народная война. Отечественная. С чего она начинается, кто там кого подловил, упредил, объегорил – все это уже неважно. Отечественная война становится фактом, и от нее отсчитывается все <…> Никуда не уйдут из нашей истории ни московская осень сорок первого, ни ленинградские блокадные зимы, ни весна сорок пятого. Ни отчаянность Сталинграда, ни партизанская эпопея Беларуси, ни миллионы калек, умерших в госпиталях Урала и Сибири, ни миллионы бойцов, чьи кости безымянно разбросаны по брянским лесам и украинским степям»[66].

На месте Аннинского я не стал бы играть с Резуном «в поддавки» – насчет «злого умысла» у Сталина. Я понимаю ход мысли писателя: «Даже если – и то…» Надеюсь, для читателя, который согласился с моей трактовкой обстоятельств нападения Германии на СССР в предыдущих главах, никаких «если» быть не может. Но я согласен со Львом Александровичем в том плане, что для советского народа, помнящего и московскую осень 1941 года, и Сталинград, и все остальное, о чем он пишет, война 1941–1945 годов не может помниться иной, кроме как Отечественной.

И все же, я думаю, руководители Советского Союза, в первый же день объявившие начинающуюся войну отечественной (определение «великая» появится позже, когда станут подводить ее итоги[67]), имели в виду не совсем то, о чем говорит Аннинский. Он ведь говорит об опыте, вынесенном из войны, а руководители страны – о том, чем война, только начинающаяся, должна стать – вопреки всем противоречиям, накопившимся в советском обществе, несмотря на все травмы и обиды, нанесенные властями народу; несмотря на все вполне реальные причины, дающие повод нацистским вожакам предполагать, что у советского колосса «глиняные ноги», то есть советская государственность очень хрупкая и не выдержит мощного удара. Вопрос стоял буквально так: либо война станет Отечественной, то есть войной всего народа, либо она обернется страшной катастрофой.

Хочу обратить внимание читателя на два важных момента. Объявляя войну «Отечественной», советские руководители сразу же соотнесли острейшую «злобу дня» с народным опытом и народным самосознанием: дескать, такое уже было в нашей истории, и тогда мы, русский, российский народ, выдержали испытание с честью, так не уроните же эту честь сегодня. И еще: призывая к всенародной борьбе против гитлеровского нашествия, Сталин и его сподвижники были озабочены все же не сохранением «режима» (и собственных персон во власти), как домысливают нынешние антисталинисты; зависимость мыслилась прямо противоположной: только этот «режим» (употребите это слово, если оно вам так нравится) был способен мобилизовать все силы общества на отпор врагу; сама же по себе эта «ярость масс» (воспользуюсь этим выражением вслед за Аннинским), которая накалялась постепенно, трансформироваться в организованное сопротивление не могла.

Вот эти два положения: быть достойными потомками славных предков и в то же время быть «настоящими советскими людьми» (коллективистами, готовыми, по слову поэта, «каплей слиться с массою»), – они в совокупности и составляют суть явления, которое в официальных советских документах называлось «морально-политическим единством советского народа».

Положение о «морально-политическом единстве» как отличительной черте советского народа было выдвинуто Сталиным на XVIII съезде ВКП(б) и отражало дух незадолго перед тем принятой новой советской Конституции. В той Конституции говорились правильные вещи, вот только была она в действительности не «основным законом», а декоративной ширмой, за которой скрывались вопиющие беззакония. По этой причине многие нынешние историки не без оснований полагают, что на самом деле никакого морально-политического единства, как, впрочем, и «советского народа», как социально-политической реальности не существовало: это, дескать, не более как симулякры советской пропаганды.

Однако подобным образом можно поставить под сомнение существование любой социальной общности! Между тем даже какое-нибудь общество филателистов реально не потому, что некоторое множество людей в собирании коллекции марок видит смысл своей жизни, а потому что существует коллекционирование марок как род занятий, привлекающий многих – очень разных по всем социальным параметрам! – людей.

Так что не вижу оснований сомневаться, что «морально-политическое единство советского народа» существовало, но не как осуществленный идеал, а как нравственно-политический императив, как система норм поведения человека этого общества в это время. Если этим нормам не следовать – общество своих сегодняшних проблем не решит.

«Императивные нормативы» привычны в человеческой жизни, их всегда было и есть сейчас великое множество – от христианских десяти заповедей до нынешней корпоративной этики. В этом бесконечном ряду стоят и совет «в чужой монастырь со своим уставом не ходить», и «клятва Гиппократа», и «торжественное обещание юного пионера», и утесовская песня «Ты одессит, Мишка, а это значит…», и неотразимый аргумент комиссара Воробьева, заставивший встать на протезы вместо утраченных ног героического летчика Мересьева (в повести Бориса Полевого и фильме Александра Столпера «Повесть о настоящем человеке»): «Но ты же советский человек!»

Увы, нравственный императив – это не Уголовный кодекс, за несоблюдение которого могут и наказать «по всей строгости закона»; поэтому ни десять заповедей, ни монастырский устав, ни пресловутый «моральный кодекс» образца 1961 года сами по себе, лишь фактом своего существования, не могут заставить человека жить ни «по-божески», ни «по-советски». Но практически любой устав или кодекс соблюдается более или менее прилежно, если он подкрепляется системой мер, склоняющих человека, которому он предписан, следовать ему по каким-то личным причинам. Кто-то боится не попасть в рай, кто-то другой – изгнания из монастыря или исключения из партии; даже перспектива стать «нерукопожатным» может удержать кого-то третьего от поступков, противоречащих неписанному уставу некоего сообщества, принадлежность к которому для него значима. Тут есть о чем поразмышлять, но читатель это сделает сам, без моего наставления.

Я же клоню к тому, что нравственно-политический императив, заложенный в понятии «морально-политическое единство советского народа», на самом деле остался бы чисто пропагандистским симулякром, если б не был подкреплен очень эффективной системой мер «добровольно-принудительного» подчинения его требованиям. Благодаря этому каждый гражданин страны – получивший преференции от советской власти или, напротив, незаслуженно обиженный ею, «идейный» пролетарий, политически инертный крестьянин, осторожный обыватель «из бывших», специалист с высшим образованием или грамотей, прошедший ликбез, верующий или атеист – каждый, повторяю, не изменяя своей памяти и не поступаясь своим «я», вольно или невольно становился советским человеком, готовым пойти на любые лишения, сделать все, что в его силах, и даже более того, – лишь бы защитить отечество от вражеского нашествия, переломить ход войны, добиться общей победы. Вот это и есть подлинный смысл определения войны Советского Союза против гитлеровской Германии как Отечественной!

Важно, что она стала таковой не по факту (как трактует Л.А. Аннинский), а такое направление ей было задано военно-политическим руководством страны с самого начала, с первого дня. Причем это было не указание (лозунг, призыв), а организационный принцип, сразу же развернувшийся в программу действий. Эффективность этой программы проявилась с первых шагов, когда страна начала приходить в себя после ошеломляющего (а немцы думали, смертельного) удара в момент нападения. Первый итог усилий в этом направлении подвел И.В. Сталин в упомянутом выше докладе по поводу 24‑й годовщины Октября: «Вполне вероятно, что любое другое государство, имея такие потери территории, какие мы имеем теперь, не выдержало бы испытания и пришло бы в упадок. Если советский строй так легко выдержал испытание и еще больше укрепил свой тыл, то это значит, что советский строй является теперь наиболее прочным строем»[68].

Глаз нынешнего читателя непременно споткнется об это «легко выдержал»: мы-то нынче знаем, какие тяжелые потери понесла страна как раз в те первые месяцы войны. Да и участники торжественного заседания, собравшиеся не в празднично украшенном зале Большого театра (как бывало в прежние годовщины), а в подземном вестибюле станции метро «Маяковская», не заблуждались на этот счет. Но, как и 3 июля по радио (и по тем же причинам), вождь избегал чрезмерного сгущения красок, однако не обманывал слушателей в главном: советский строй выдержал удар, а потому выдержала и страна.

Но Сталин в знаменитом докладе ничего не сказал о природе этой стойкости, о «технологии» превращения дискретного (если не сказать дисперсного) человеческого материала в прочный монолит. А это, пожалуй, и есть главный секрет Победы. Не иносказательно, а на самом деле – секрет, ибо партия (естественно, ВКП(б): никакой другой партии тогда в стране не было), эту трансформацию осуществлявшая, свою «кухню», не всегда «стерильную», предпочитала не выставлять на всеобщее обозрение, и документы, касающиеся этой темы, до конца советской власти хранились под грифом «секретно». Ну, а когда полвека спустя одряхлевшую и действительно уже немощную партию отстранили от руководства страной и упразднили, о роли партии в Великой Отечественной войне стали говорить – в полном противоречии со старой латинской пословицей – либо плохо, либо ничего. Однако в этой зоне умолчания, по-моему, и таится та правда о войне, которую сегодня безуспешно ищут, сшибаясь умными лбами, «сталинисты» и «антисталинисты».

Начинали с партсобраний

Со времени хрущевского доклада на ХХ съезде КПСС о культе личности Сталина и по сей день не утихают споры о том, какую роль играл вождь в развитии военных событий. Почему-то чуть ли не ключевое значение придается вопросу, почему не он, а Молотов выступил по радио с обращением к народу о начале Отечественной войны. И вообще – достойно ли он себя повел в первый день войны?

Да так ли это важно? Допустим, он на самом дела растерялся, запаниковал (как «свидетельствовал» Хрущев – хотя сам этого видеть не мог, поскольку 22 июня находился в Киеве): живой ведь человек, а удар был сокрушительный.

Но партийно-государственная система, им созданная и возглавляемая, четко заработала в тот самый момент, когда страна узнала о начале войны. Никаких заметных поворотов в работе этой системы не произошло после того, как Сталин – то ли из прострации, то ли из процесса медитации по поводу сложившейся обстановки – возвратился на привычное ему и стране место и уже не выпускал штурвал из твердых рук до победного завершения маршрута. Известно, что хорошо «натренированный» оркестр, случись такая необходимость, способен сыграть и без дирижера; вот так и советская партийно-государственная система, отлаженная Сталиным (конечно, на свой, сталинский лад) в предвоенные годы, издала первый аккорд «военной симфонии», не дожидаясь взмаха дирижерской палочки.

Как прозвучал тот аккорд, лучше обсуждать, не сопоставляя доводы озабоченных сегодняшними идеологическими заморочками «сталинистов» и «антисталинистов», а обратившись к партийным документам первых дней войны. Я думаю, документы из бывшего партархива Свердловской области в этом плане представляют особый интерес по той причине, что все запечатленные ими действия предпринимались не под влиянием прямой угрозы вражеского нападения (слишком далеко находился Урал от театра военных действий) и не под прямым руководством Москвы (средства связи были слабоваты, да и не до провинциальных частностей было в тот момент руководству страны). Местные партийные органы действовали по своему разумению – и в то же время в силу инерции, заложенной в системе партийно-государственной власти. Действовали так, как если бы, говоря по-сегодняшнему, в режиме онлайн получали инструкции из Кремля.

По этой партийно-советской привычке вступление в «новую реальность» следовало начинать с партийных собраний – с них и начали.

Чтобы наглядней представить, как это происходило, приведу факты из докладной записки секретаря Арамильского райкома партии Ф. Глазырина, представленной в орготдел обкома ВКП(б) на третий день войны: к 24 часам 22/VI все уполномоченные, назначенные райкомом, были на местах (в сельских, поселковых советах); к 8 часам утра 23/VI во всех первичных парторганизациях проведены собрания, партийные силы расставлены «по участкам населения, для проведения разъяснительной работы»[69].

Оцените мгновенность реакции системы на событие. Но, как вы понимаете, война только-только разгоралась на расстоянии двух тысяч километров от Урала, и в тот момент на собраниях, на митингах, в разъяснительных беседах с населением говорить можно было, в основном, на уровне общих мест. Так и говорили.

К примеру, городское закрытое партийное собрание[70] в городе Тавде, состоявшееся 23 июня 1941 года, приняло постановление о том, что «целиком и полностью одобряет Указ Президиума Верховного Совета СССР о проведении воинской мобилизации для изгнания зарвавшихся германских фашистов с нашей священной земли и окончательного их разгрома», а также к «сплочению масс трудящихся вокруг большевистской партии, советского правительства и вождя народов товарища СТАЛИНА»[71]. И в других аналогичных документах преобладают императивы типа «одобрить», «обеспечить», «мобилизовать», «организовать».

Казалось бы, бессмысленные, чисто протокольные мероприятия. Зачем, к примеру, нужно было подкреплять постановлением городского партсобрания указ о воинской мобилизации, принятый в Москве накануне? Рай- и горвоенкоматы выполнили бы его и без партийных одобрений на местах.

Однако даже с мобилизацией оказалось не все просто.

С одной стороны, появились энтузиасты из числа членов ВКП(б), не получившие повестки, но желающие вступить в Красную армию добровольно, и райкомам приходилось решать, насколько целесообразно поддерживать их заявления. Так, на заседании бюро Красноуфимского горкома в один из первых дней войны рассматривалось десятка полтора подобных заявлений. В основном их поддержали, но в некоторых случаях и отказали. Например, Александру Кузьмичу Голышеву, 1904 года рождения (а по указу призыву подлежали граждане, начиная с 1905 года рождения), отказали «в виду состояния здоровья»[72], но, может, больше потому (хоть в протоколе об этом не сказано), что он работал приемщиком в промартели «Красный партизан», выпускавшей какую-то продукцию оборонного назначения: найди-ка ему замену в центре сельскохозяйственного района. С другой стороны, случалось и такое: в Нижне-Сергинском районе ветеринар (фамилию называть не стану, дело давнее, его давно уже нет в живых), услышав о мобилизации, отрубил себе палец, но уголовное деяние дополнилось конфузом, ибо выяснилось, что «самострел», хоть и был призывного возраста (1912 года рождения), по какой-то причине призыву не подлежал[73].

Однако эти примеры – простые и понятные, а настоящую головную боль (думаю, не только райкомам, но и властям более высокого уровня) доставляла информация другого рода. В частности, из Исовского райкома сообщали в обком: «С первых же дней мобилизации начали проявляться антисоветские настроения со стороны спец и трудпереселенцев и высланных кулаков, которых в районе имеется 8000 человек»[74]; бывший председатель сельсовета (фамилию опускаю) самовольно ушел из артели: «Лучше сесть в тюрьму, я этого добиваюсь, чем пойти в Красную армию»[75].

И еще из донесения секретаря Исовского райкома: члену партии <такому-то> «поручили проводить беседы о военных действиях и геройстве бойцов Красной армии. <Этот товарищ> заявил, что, мол, “я не болтун говорить об успехах Красной армии, когда ее бьют на всех концах и она отступает. Не хочу обманывать людей”». А вот еще «голоса из народа», зафиксированные в том же документе: «…кулаков выселяли, а сейчас берут в Армию и заставляют защищать что-то»; «…работница <…> говорит среди рабочих о том, что у нас сейчас голод, нечего купить, скоро сдохнем, даже картошки и той нет». «Со всеми этими лицами, – завершает сюжет партработник, – принимаются меры по линии НКВД»[76].

Исовской район[77] был территорией особенной: север, тайга, платиновые прииски с их специфическим производством, спецпереселенцы. Но вот справка из Дзержинского райкома (город Нижний Тагил): «…в цехе мелких узлов сварщица с 1920 года <…> будучи в раздевалке с 3‑мя работницами 27 июня заявила: “Скорей бы пришел Гитлер, открыл бы все церкви, было бы чего поесть и одеться”»[78]. (Хороши же были и ее наперсницы: ведь наверняка поддакивали, а потом кто-то из них побежал доносить!)

Подобные случаи отмечались и в других местах.

И ладно бы все эти суждения шли из каких-то враждебных, подрывных источников, а люди стояли за ними чужие, пришлые, может быть даже засланные, – но нет, все свои, здешние, и подобные «крамольные» мысли были у них не «подметные», а очень даже свои. Они рождались наверняка у них у всех от неустроенной, скудной, беспросветной жизни. Разница была лишь в том, что кто-то такие мысли осмотрительно таил в себе, а кто-то оказался на язык послабее… «По линии НКВД» языки, конечно, можно было «прищемить», да так постоянно и делали (как вы поняли даже из приведенных цитат), но недовольство, загнанное вглубь, своей разрушительной силы не теряет…

Думаю, на ту силу и рассчитывал Гитлер. Но, конечно, знал о ее опасности и Сталин, а потому с первого дня объявил войну Отечественной, и работа всей партийной системы сразу же была направлена на то, чтоб каждый гражданин Советской страны не обдумывал свои горести и болячки в одиночку, а жил «на миру» и стал действительно советским человеком, творящим общую судьбу вместе со всеми соотечественниками. Чтобы этот человек не по принуждению делал, что прикажут, для обороны, а считал усиление обороны Советской страны от захватчиков глубоко личным делом.

Началась эта – главная на тот момент – партийная работа, как видно из документов, с разъяснительных бесед. Вот почему Арамильский райком разослал уполномоченных по всем «участкам населения» уже на второй день войны; Нижнетагильской горком доложил в обком, что «по Тагилстрою проведено 699 бесед, читок и докладов с охватом 23 822 чел.»[79]. Информация из Верхне-Тавдинского района: «С 22 июня по 27 июня проведено более 80 митингов с охватом около 12 000 человек»[80]. А докладная записка из «проблемного» Исовского района напоминает донесение с поля боя: «В районе проводится глубокая агитационно-массовая работа. Агитаторы работают непосредственно в цехах, на драгах, на полевых станах и других производственных участках. Агитатор Вудилов (он же начальник драги) сумел поставить агитационную работу так, что драга выполнила полугодовую программу к 27 июня. Ни один рабочий драги не остается вне агитации»[81].

В документе не сказано, какие такие проникновенные слова удалось найти агитатору Вудилову, что они сразу конвертировались в проценты плана. Думаю, однако, что начальнику небольшого режимного (ибо имели дело с платиной) предприятия, работающего несколько обособленно от «большого мира», найти такие слова было проще, нежели какому-нибудь председателю колхоза или начальнику цеха, работавшим «на семи ветрах». Поэтому на агитацию не особо полагались. Она задает ориентиры, общий тон, но непременно должна сопровождаться какими-то практическими действиями, чтобы советский императив поведения прочно закрепился на уровне рефлекса. Не знаю, разрабатывал ли кто-то в идеологическом аппарате партии такую методику целенаправленно или она рождалась спонтанно; никогда не слышал и нигде не читал, чтобы этим занимались специальные организации или подразделения. Неужто поиски этих средств были поручены простым «инструкторам»? Так или иначе, средства находились, и они оказывались просто невероятными по своей простоте и действенности – хотя, надо признать, сильно отдавали цинизмом и жестокостью. Но, может, и это входило в расчет? Если по-живому, то острее чувствуется и лучше усваивается.

Вот наглядный пример. С первого же дня войны в райкомах и первичных партячейках много организационной энергии и нервных клеток было затрачено на выполнение планов мобилизации. Это слово очень часто употребляется в партийных документах первых дней войны, и поначалу я даже подумал: неужто райкомы были так озабочены призывом запасников на военную службу? Оказалось – нет, с призывом успешно справлялись военкоматы, а местные отделения НКВД в случае надобности всегда готовы были им помочь. А партийные комитеты занимались другой мобилизацией: лошадей, тракторов, автомашин и прочего «тягла» для армейских нужд.

Знатоки исторических реалий возразят мне, что «мобпланы», касающиеся техники, лошадей, инвентаря, составлялись еще до войны – «на случай чего». Это, кстати, вполне разумная, очень старая и даже народная, по-моему, традиция. В каждой деревне знали, кто несет в случае пожара ведро, а кто топор или багор. Не очень, однако, понятно, почему на этот раз «инвентарь» понадобился вдруг сразу и весь в первый же день, хотя пожар разгорался далеко и про него пока что мало было известно. Ведь в тот момент, как прозвучал набат, в разгаре был сенокос, за ним – уборочная страда; на производственных предприятиях все транспортные средства тоже были при деле (причем их обычно даже не хватало). И вдруг бóльшая и лучшая, самая пригодная для работы их часть изымается: какой непоправимый урон народному хозяйству! Причем на уровне района приемные пункты были определены четко, а вот куда и кем заполошно собранный «инвентарь» переместится потом? Как он будет доставляться и как распределяться; какая, в конце концов, будет польза фронту от этих изношенных полуторок и колхозных кляч?

Читая архивные документы, я не находил ответов на эти простые вопросы. Находил другое: рачительным хозяевам так же нелегко было сдавать вовсе не лишнее в хозяйстве имущество с не очень понятной целью, как Кондрату Майданникову уводить своего любовно выпестованного бычка на колхозный двор. Но шолоховский герой был простодушный трудяга, а уральские, скажем так, завхозы пытались в меру своего разумения и хозяйственного опыта схитрить: сдавали то, что поплоше, а то и снимали с передаваемой в фонд обороны техники дефицитные детали и узлы: со сданного имущества непонятно кому и какая будет польза, а в своем хозяйстве какой-нибудь аккумулятор точно пригодится. Скандалов по таким поводам возникало много, и партийное руководство тут же принялось наводить порядок.

Вот как развивались в этом плане события, например, в Туринском районе Свердловской области. Бюро райкома констатировало: «Из 22‑х машин [доставленных на приемный пункт] признаны годными к отправке всего лишь 7, остальные 15 автомашин к поставке не готовы»[82]. С другим мобилизуемым имуществом дело обстояло никак не лучшим образом, и бюро приняло постановление, в котором, в частности, говорилось:

«1. Обязать хозяйственные организации, у которых признаны автомашины негодными, в суточный срок закончить ремонт автомашин и тракторов и сдать их приемосдаточной комиссии в полной боевой готовности.

2. Обязать председателей колхозов к 18 часам 25‑го июня 1941 года привести в полную готовность обозные повозки и упряжь (хомуты, седелки, уздечки и др.), предупредить председателей колхозов и советов, что за малейшую задержку выполнений наряда они будут привлечены к уголовной ответственности».

Не знаю, насколько физически были выполнимы эти распоряжения (если б все было так просто, вероятно, и у хозяев-сдатчиков эти стратегические ресурсы содержались бы в более пристойном виде), но, предполагаю, главное было – поднять планку требований, и не способный до нее подняться человек станет покладистей.

И тут же было запротоколировано поручение районному прокурору: привлечь двух хозяйственных руководителей (они называются, но нам здесь их имена ни к чему) за то, что их хозяйства поставили некондиционных лошадей и неисправные повозки, к уголовной ответственности «как за уклонение от выполнения наряда военкомата и за подрыв оборонной мощи Советского Союза». Ни много ни мало!

Честно говоря, я не думаю, что эти исправные или неисправные автомашины, трактора, колхозные сивки-бурки, уздечки, седелки и повозки сколько-нибудь заметно влияли на соотношение сил воюющих гигантов в самом начале войны; не думаю также, что нехитрые уловки председателя колхоза или промышленной артели, пытающихся смягчить последствия весьма чувствительных для их хозяйств реквизиций, действительно тянули на уголовные преступления. Да, похоже, в большинстве случаев подобные разносы на бюро райкомов и не оборачивались очень уж суровыми оргвыводами – иначе скоро и руководить этими колхозами и артелями было бы некому. (Заметьте последнюю оговорку: во время войны такое соображение играло заметную роль.)

Тогда в чем был смысл столь шумных мероприятий, едва ли приносивших реальную пользу для фронта, но очень болезненных для экономики и весьма затратных в морально-психологическом плане? Ответа на этот вопрос (если не считать универсальное «все для фронта, все для победы») ни в советских, ни в постсоветских источниках я не нашел. Моя же версия заключается в том, что это была одна из ранних социально-технологических операций по «перековке» разнородной человеческой «массы» в советский народ – безмерно терпеливый, послушный и стойкий, ставящий интересы отечества выше личных интересов, готовый пожертвовать всем, что имеет, ради «одной на всех» победы. Делали эту операцию, как могли: арсенал партийных средств был довольно скуден, исполнители ни образованностью, ни душевной тонкостью, как правило, не отличались, да и время было суровое – «не до церемоний».

Чувство причастности

Я, впрочем, вовсе не настаиваю, что именно «воспитательную» цель преследовали райкомовские деятели, когда строжили «нерадивых» председателей и директоров за поставку на сборные пункты некондиционных тракторов, уздечек и лошадей. Даже и сама мысль о том, что реквизиция жизненно необходимой техники и живности в первые дни войны под предлогом, что она нужна для фронта, на самом деле имела какую-то иную цель, кажется абсурдной. И я бы не решился выдвигать свою версию, если б она не подкреплялась многими другими, столь же непостижимыми с точки зрения здравого смысла действиями властей.

Самый загадочный, на мой взгляд, пример – масштабная кампания осени 1941 года по сбору теплых вещей для фронта. Начну рассказ о ней с телеграммы из Москвы, полученной в свердловском обкоме то ли в конце августа, то ли в начале сентября 1941 года (точная дата на документе, возможно, как-то зашифрована или вовсе не обозначена). Цитирую ее с сокращениями, ибо она довольно длинная, но изобилует повторами:

«ПЕРЕДАЕМ ЛОЗУНГИ О СБОРЕ ТЕПЛЫХ ВЕЩЕЙ ДЛЯ КРАСНОЙ АРМИИ ДВТ ПЕРВОЕ ТЧК КОЛХОЗНИЦЫ И КОЛХОЗНИКИ ЗНАК ВОСКЛИЦАНИЯ ОБЕСПЕЧИМ ТОПЛЫМИ ВЕЩАМИ НАШУ КРАСНУЮ АРМИЮ ЗПТ ВЕДУЩУЮ ГЕРОЧЕСКУЮ БОРЬБУ ПРОТИВ ФАШИСТСКИХ РАЗБОЙНИКОВ ЗНАК ВОСКЛИЦАНИЯ СДАВАЙТЕ ДЛЯ КРАСНОЙ АРМИИ ПОЛУШУБКИ ЗПТ ОВЧИНЫ ЗПТ ВАЛЕНКИ ЗПТ ФУФАЙКИ ЗПТ БЕЛЬЕ ЗПТ ШЕРСТЬ ЗПТ РУКАВИЦЫ ЗПТ ШАПКИ ТИРЕ УШАНКИ ЗПТ ВАТНЫЕ БРЮКИ ЗПТ КУРТКИ И ДРУГИЕ ТЕПЛЫЕ ВЕЩИ ЗНАК ВОСКЛИЦАНИЯ ВТОРОЕ ТЧК РАБОЧИЕ ЗПТ РАБОТНИЦЫ ЗПТ СЛУЖАЩИЕ И ДОМОХОЗЯЙКИ ЗНАК ВОСКЛИЦАНИЯ ОБЕСПЕЧИМ ТЕПЛЫМИ ВЕЩАМИ НАШУ КРАСНУЮ АРМИЮ ЗПТ ВЕДУЩУЮ ГЕРОИЧЕСКУЮ БОРЬБУ ПРОТИВ ФАШИСТСКИХ РАЗБОЙНИКОВ <…> ТРЕТЬЕ ТЧК КОМСОМОЛЬЦЫ И КОМСОМОЛКИ ЗНАК ВОСКЛИЦАНИЯ ОРГАНИЗУЙТЕ СБОР ТЕПЛЫХ ВЕЩЕЙ <…> ЧЕТВЕРТОЕ ТЧК ГРАЖДАНЕ СОВЕТСКОГО СОЮЗА <…> ПЯТОЕ ТЧК ЧЕМ ТЫ ПОМОГ ФРОНТУ ЗНАК ВОПРОСА СДАЛ ЛИ ТЕПЛЫЕ ВЕЩИ И БЕЛЬЕ ДЛЯ КРАСНОЙ АРМИИ ЗНАК ВОСКЛИЦАНИЯ НЕОБХОДИМО ИЗДАТЬ НА МЕСТЕ ОТДЕЛЬНО КАЖДЫЙ ЛОЗУНГ И РАСКЛЕИТЬ ВО ВСЕХ ГОРОДАХ И СЕЛАХ ВАШЕЙ ОБЛАСТИ ТЧК 2А ТЧК = ПРОПАГАНДА ЦЕКАПАРТ АЛЕКСАНДРОВ»[83].

Цитируя этот документ, сохраняю для наглядности его «телеграфный стиль»; не стал даже править и явные опечатки – в таком виде, мне кажется, он лучше передает дух ушедшей эпохи. Добавлю только, что тайный символ «2А» в последней строчке я не смог расшифровать, зато об Александрове, чья подпись значится под телеграммой, считаю уместным сказать несколько слов: это была фигура в свое время очень известная и в определенном смысле знаковая.

Еще до войны профессор-философ Г.Ф. Александров активно поучаствовал в создании книги «Иосиф Виссарионович Сталин. Краткая биография» и благодаря тому вошел в доверие вождя. После войны Георгий Федорович стал академиком, директором Института философии Академии наук СССР; уже при Хрущеве – министром культуры СССР. Избирался в Верховный Совет СССР, дважды получал Сталинские премии – и дважды был замешан в крупных скандалах, после чего был «сослан» в Минск. А с 1940 по 1946 год неуемный партийный философ заведовал отделом пропаганды и агитации ЦК ВКП(б).

Но подробности его остросюжетной биографии любознательный читатель легко найдет в Интернете, а здесь мне было важно подчеркнуть, что телеграмму о полушубках-валенках подписал не безымянный клерк со Старой площади, а крупный партийный функционер, и если агитационная кампания «декорировалась» даже лозунгами, утвержденными в ЦК, значит, ей придавалось большое значение.

Я впервые соприкоснулся с этой кампанией почти двадцать лет назад, работая над книгой о Свердловском заводе по обработке цветных металлов (СвЗ ОЦМ)[84]. Как выяснилось еще тогда, сбор теплых вещей для фронта на заводе и везде был инициирован постановлением бюро Свердловского обкома ВКП(б) от 6 сентября 1941 года[85] во исполнение указания ЦК, полученного, очевидно, незадолго до цитированной выше телеграммы. Меня тогда поразил накал страстей, возбужденных этой странной кампанией: завод просто лихорадило: на каждом собрании напоминали: давай-давай! И, например, за попытку сдать валенки, не принесенные из дома, а купленные (с использованием служебного положения) на торговом складе, директора завода на заводском же партсобрании чуть было не исключили из партии. Такой вот был разгул внутрипартийной демократии.

Между тем из скудного домашнего гардероба под маркой помощи фронту чего только ни тащили… Попался мне в архиве черновой список вещей, сданных в один из тех страдных дней. Для отчетности его потом переписали набело, кое-что очень уж неуместное исключив, и «официальный» экземпляр подшили в «деле». Но, видимо, по чистой случайности в той же папке сохранился и этот пожелтевший листок с небрежно оборванными краями, исписанный простым карандашом. Значились в нем: полушубок – 1, валенок – 5 (очевидно, пар), меховой жилет – 1, меховые рукавицы – 10 и немало других, безусловно, полезных для защиты от холода вещей; но значились там еще и полотенца, и вещи совсем уж в этом перечне экзотические: платье, юбки дамские, жакет дамский[86]. Когда я наткнулся на этот архивный раритет, еще была физическая возможность пообщаться с многоопытными фронтовиками, и я поговорил с троими. Я не стал у них выяснять, может ли красноармейцу в заметенной пургой подмосковной траншее переднего края понадобиться дамский жакет, а задавал вопрос в более общей форме: что они помнят о зимних вещах, собранных в тылу для фронта осенью 1941 года? И все трое, не сговариваясь (поскольку с каждым я разговаривал по отдельности и в разное время), категорически заявили, что не только не помнят, но и помнить тут нечего: даже в самые трудные моменты войны красноармейцы одевались строго по уставу. Вязаные носки или теплые варежки в посылке с подарками из тыла – это было в порядке вещей и даже поощрялось, а чтоб валенки или полушубок гражданского образца – такого, заверили меня фронтовики, не было, потому что быть просто не могло!

Так что же значил «тот сон», то есть история с полушубками для фронта? Зачем их собирали (под лозунги от будущего академика Александрова) и куда эти вещи потом бесследно канули? Этого мне по сей день никто объяснить не смог. Боюсь, тут повторялась история с полуторками и повозками для фронта в первый день войны. Правда, там хоть был план мобилизации: работал, скажем, трактор на колхозном поле, и все знали, что его можно использовать в качестве тягача для артиллерийского орудия, так что в случае войны его непременно реквизируют. Но на полушубки, валенки или ватные штаны мобилизационных планов не существовало точно. Как же вдруг возникла идея «мобилизовать» их тоже? Не уверен, что кампания могла спонтанно родиться исключительно в служебном кабинете будущего академика и сама собой приобрести всесоюзный размах: наверняка тут сложились креативные и административные ресурсы разных ведомств. Но какой в том был смысл?

Возможно, какой-то прагматический замысел у интендантов кремлевского уровня первоначально все-таки был, но, даже если это так, он быстро трансформировался в нечто иное. Не могу утверждать со стопроцентной уверенностью, ибо документов, которые однозначно подтверждали бы мою версию, мне не попадалось; по-видимому, их просто не существует. Но вполне допускаю, что «мобилизацией» теплых вещей в холодной стране власти стремились достигнуть радикального «воспитательного» эффекта: чтобы советский человек в самой бескомпромиссной форме ощутил личную причастность общему делу. Страна в опасности – и это уже не чья-то там (в штабах, в Кремле) забота, а лично твоя. Пожар в доме – и уже неважно, чье ведро подвернулось тебе под руку; неважно, что попачканы и обгорели парадные брюки, в которых тебя застало бедствие, и о растоптанной клумбе с тюльпанами или маргаритками будешь печалиться потом. А сейчас – все плечом к плечу, нет ни личного, ни чужого, вместе поборем бедствие – тогда и сочтемся. Вы спросите: а в чем логика таких действий? Но это примерно та же самая логика, что у сержанта, обучающего новобранцев: «Копать траншею от забора до обеда!» Зачем?! А затем, чтоб сразу усвоили: в армии приказы не обсуждают, а исполняют. Кстати, и не только в армии. Помните знаменитую сентенцию: «Верую, ибо абсурдно!»

Если согласиться с такой трактовкой – в истории Великой Отечественной войны просматривается многоплановая система мер, одна дополняет другую, а все вместе направлены на осознание общего бедствия как глубоко личного. Порой они отдают абсурдом – это так, но, возможно, потому и сработали!

Самый заметный и очень чувствительный для рядового советского человека компонент той системы – личное участие в финансировании военных действий. Война влечет за собой не только невосполнимые человеческие потери и безмерные разрушения материальных ценностей, но и неисчислимые финансовые затраты. Впрочем – почему «неисчислимые»? Когда я был студентом, майор Слюнько, бывалый фронтовик, преподаватель нашей военной кафедры, убеждал нас очень внимательно рассчитывать параметры артиллерийской стрельбы, чтоб не допустить лишнего расхода боеприпасов, ибо, как он говорил, «один выстрел – это пара хромовых сапог». Много времени спустя мне встретилась цифра: плановая себестоимость производства популярнейшей в войну 122‑мм гаубицы образца 1938 года на Уралмаше составляла более 90 тысяч рублей (реально удавалось делать ее дешевле). А теперь представьте себе (хотя бы по примелькавшимся кадрам кинохроники военных лет) «пейзаж после битвы»: до горизонта, сколько видит глаз, дымящиеся воронки от снарядов, подбитые танки, искореженные артиллерийские орудия… И это последствие только одного сражения! А сколько их было? И сколько вообще стоила война?

Вопрос не о «цене победы» (из «либеральных» СМИ), а именно о стоимости войны вполне корректен. Существует обширная литература об экономическом аспекте войны, где все соответствующие цифры обсчитаны самым тщательным образом. Не буду, однако, вместе с читателем всерьез погружаться в эту остропроблемную область и цифру возьму «с ближней полки» – из Интернета, в надежде, что она более или менее соответствует реальности: оказывается, 582,4 млрд рублей в ценах того времени составили расходы СССР на оборону. Из этой суммы 80 млрд рублей, то есть около 14 процентов, получено за счет государственных военных займов, которые распределялись среди населения; их за войну было четыре[87]. Доля не «контрольная», но весьма заметная. А не была бы заметная, так зачем и затевать подписные кампании?

Не сомневаюсь, что в условиях государственной («общенародной») собственности эти цифры можно было так переиграть, чтобы производство вооружения на все сто процентов оплачивалось из казны, а скудные семейные бюджеты советских людей при этом не были бы затронуты. Но власти страны предпочли «пропускать» эти 80 миллиардов через личные карманы с дальним прицелом: деньги все равно возвращались, но при этом оставляли у каждого «добровольно-принудительного» подписчика на военный заем чувство личной причастности к обороне страны.

Был широко распропагандирован еще такой неординарный «почин». Саратовский колхозник Ферапонт Петрович Головатый за свои кровные (будто бы продал на рынке бочку меда с собственной пасеки) купил на саратовском же авиазаводе два истребителя по 100 тысяч рублей каждый и передал их в фронтовую часть[88]. Летая сначала на одном из них, потом на втором летчик Б.Н. Еремин стал Героем Советского Союза, а потом дослужился до звания генерал-лейтенанта.

Разные версии происхождения богатства и причин щедрости колхозника («обобранного советской властью») можно найти в Интернете; у меня нет надежных источников, чтобы с ними спорить или соглашаться. В любом случае проявление такой инициативы не могло обойтись без серьезной организационной поддержки, и на такую поддержку партийные органы (а мыслимо ли было обойтись без их участия?) не пожалели ни времени, ни сил. Ибо это был знак и другим – поднатужиться. После того на личные сбережения советских граждан – больше в складчину, а в отдельных случаях и в одиночку, – стали покупать танки, самолеты, пушки, даже бронепоезда для фронта. Вы полагаете, что от того сильно возросла боевая мощь Красной армии? Честно говоря, это была капля в море: купленные в частном порядке самолеты, танки и прочая техника исчислялись единицами, а государственные военные заводы производили их тысячами и десятками тысяч.

Даже легендарный Уральский добровольческий танковый корпус, вооруженный техникой, созданной на народные деньги и укомплектованный добровольцами (при конкурсе 10 человек на место!), был не столь уж заметной «деталью» в панораме войны: в Курском сражении, где уральское формирование получило свое боевое крещение, с обеих сторон участвовало (по данным из Интернета) около 13 тысяч танков и самоходных артиллерийских установок, а в УДТК числилось около двухсот боевых машин. Но это был вклад уральцев – не столько, может быть, пример другим, сколько фактор самосознания.

Кампаний и починов, целью которых было включение каждого отдельно взятого советского человека в единый строй борцов против захватчиков, за полную и безоговорочную победу над гитлеровской Германией, было великое множество, они дополняли и развивали друг друга, следовали друг за другом непрерывной чередой, постоянно обновляясь, чтоб не утратить действенную силу из-за привыкания.

Молодые и физически крепкие мужчины уходили из цеха на фронт – на их место у станка, верстака, сборочного конвейера принимались их жены, подростки-сыновья, но, оказывается, не затем, чтобы, лишившись кормильца, самим зарабатывать на хлеб, а чтобы заместить их на рабочем месте, это подчеркивалось. Война становилась семейным делом!

На заводе создавались фронтовые бригады; в состав цеховых бригад включались работавшие в них прежде фронтовики; «виртуальное» присутствие воюющего вдалеке от Урала товарища сопровождалось вполне реальным назначением ему производственного задания, которое выполнялось общими усилиями членов бригады. Ему даже выписывали зарплату, которая шла на благородные и всем заметные цели.

Коллективные письма на фронт и письма фронтовиков в тыловые коллективы; фронтовые знамена – цехам, обмен делегациями и т. д., и т. п.

Обо всем об этом в советские времена писалось очень много, но как-то не принято было подчеркивать, что это и есть процесс созидания морально-политического единства советского народа. Без этой исключительно активной, неусыпной, изобретательной и, несмотря на некую «топорность» (а может, отчасти и благодаря ей), очень эффективной работы действительно не было бы советского народа, а было бы «население» – конгломерат «самоценных» индивидов, мучительно переживающих прежние обиды и новые утраты и лишения, всецело поглощенных заботой о собственном выживании и видящих в каждом «товарище по несчастью» конкурента, которого надо обойти, опередить, даже оттолкнуть, чтобы первым ухватиться за спасительную соломинку…

Наивно думать, что под натиском агитационно-пропагандистских мер человек прозревал (или, если такой подход вам ближе, утрачивал остроту зрения), забывал о прежних обидах и нынешнем неустройстве жизни, становился убежденным коллективистом и борцом за общее правое дело. В действительности все было гораздо сложней: он оставался сам собой, какой уж есть, но включался в другой социально-нравственный контекст и по этой причине вынужден был вести себя иначе.

Жизнь «на миру»

Сам механизм включения в «контекст» был прост и безотказен: политико-пропагандистская работа, направленная на то, чтоб склонить индивида, который «сам по себе», действовать по «общему уставу», совершалась, как правило, «на миру». А мир (в старину писалось «мiръ», в отличие от «мира», состояния без войны) – это не ближнее окружение, не «своя компания» (хотя «за компанию» делается много хорошего, но и плохого тоже), даже не «коллектив» в расхожем (хотя бы и нынешнем) понимании этого слова, а нечто другое, более глубоко – я бы сказал, онтологически – связанное с жизнью отдельно взятого человека.

Вообще-то в советское время про «мiръ» редко вспоминали (разве что в пословицах: «на миру и смерть красна», «миром и батьку бьют» и т. п.), а всегда говорили именно про коллектив, но это был коллектив по-советски. Что я имею в виду? Коллектив в обычном понимании – некое множество людей, объединенных общей деятельностью, и ничего более. Коллектив бригады или цеха, коллектив кафедры, коллектив фирмы. Отношения между работниками в таком деловом сообществе могут варьироваться в самом широком диапазоне: где-то коллеги просто «соседствуют» (как жители многоквартирного дома, не узнающие друг друга за пределами подъезда), где-то по-человечески сближаются – пьют чаи с тортом в дни рождения, по праздникам устраивают «корпоративы». Больше их ничто друг с другом не связывает.

Иное дело коллектив в советском понимании: он предполагает не только деловую, производственную, но и, скажем так, социальную близость – как в крестьянской общине или, того больше, в патриархальной семье, где, как правило, в тесном житейском симбиозе соединялись три поколения и складывалась негласная, но строгая субординация. Он организует и направляет жизнь каждого работника, который в нем числится: растит его (не только в профессиональном, но и в духовно-нравственном плане), задает нормы поведения, поощряет, порицает, при случае берет на поруки в намерении «перевоспитать», а в иных случаях «выдвигает» и «продвигает»: на учебу, на выборную должность, на награду. Коллектив гордится своими «продвинутыми» воспитанниками, как родители преуспевшими детьми, а те, в свою очередь, гордятся коллективом, их воспитавшим.

Такое понимание коллектива было естественно в стране, на протяжении жизни одного поколения превратившейся из аграрной в индустриальную. Энтузиасты радикальных социальных преобразований в двадцатые годы напридумывали много новаций, касающихся семьи и быта, но они не прижились, потому что повседневная народная жизнь в силу естественной внутренней логики постепенно возвратилась в привычные берега. «Мiръ» и семью изрядно порушили, но они тогда устояли. Косвенным подтверждением тому может служить хотя бы тот факт, что практически вся советская песенная классика 1930–1940‑х годов, с этими березками, тропинками, зорьками, крылечками, гармонистами, ромашками, – она же вся «деревенская» по теме, тональности, мелодическому строю.

Традиционные прообразы коллектива по-советски – деревенская община, патриархальная семья – сами по себе, по своей природе, не были идиллическими формами организации коллективной жизни. Народный опыт запечатлел негативные варианты: «Мир с ума сойдет – на цепь не посадишь»; «С волками жить – по-волчьи выть»; «Своя рубашка ближе к телу» и т. п. Конфликты, порой самые жестокие, случались и «в миру», и в семье, потому что мир состоит из отдельных людей, а они (у каждого свои интересы, амбиции, темперамент) не всегда с готовностью встраиваются в общий ряд («Паршивая овца все стадо портит»; «В семье не без урода», – осуждает ослушников «мир»), а организующее начало с таким неудобным «человеческим материалом» не всегда способно совладать, вот и получается: «Каков поп, таков и приход». Так что для традиционного «мира» и, соответственно, для коллектива по-советски всегда особое значение имело, скажем так, руководящее и организующее начало: «Мир всех старше, а и миру урядчик есть»; «Мир без старосты ватага»; «Мир без старосты (без головы), что сноп без перевясла»[89]. Ну, с руководящим началом при советской системе проблемы не было: роль урядчика, старосты, головы партия взяла на себя, а другого никто и не мыслил.

Для советской социально-организующей практики матрица «коллектива» оказалась очень подходящим инструментом достижения программных целей. Прежде всего – для обуздания индивидуализма, на который рассчитана буржуазная демократия. Индивид, предоставленный самому себе, может и желать недозволенного, и трястись за свою шкуру, и «распоясаться», и воображать о себе, а в коллективе («на миру») должен соответствовать принятым нормам, чтоб не стать «отщепенцем».

В матрицу «коллектива» хорошо укладывались «нормы советской жизни», какими они рисовались пропагандой: и добрососедские отношения, и коллективизм, и преемственность поколений, и справедливость как мера отношений между людьми, и превалирование нравственного над меркантильным, душевного над казенным. Пусть все знали, что это только декларации, а в жизни преобладают нравы менее возвышенные, – так ведь и библейские заповеди – не непреложный закон жизни, а всего лишь императив, который и преданный вере человек исполняет «по возможности». Считается, что за соблюдение библейских заповедей человек отвечает перед Богом, а это когда еще случится, да и случится ли. А коллектив – вот он, от него не укроешь ни неблаговидных поступков, ни даже помыслов, не отвечающих коллективным нормам, ибо жить в коллективе по-советски (то есть «на миру») – значит, жить открыто, как под рентгеном, не претендуя на так называемое «личное пространство». А по части соблюдения канонов коллектив бывает и непреклоннее Всевышнего, хоть может и проявить милосердие.

Нынче тем, кто помоложе, удивительно, что в советские времена жены, случалось, бегали в партком, чтоб пожаловаться на мужей, – но это же, как в семейной жизни к родителям мужа. И совсем уж нелепостью кажется, что на комсомольских собраниях могли обсуждать чью-то прическу или ширину брюк. А что тут удивительного? В советском коллективе жили «на миру», то есть как бы одной семьей, и никто не мог сказать: а вам, мол, какое дело? Всем до всех и всего было дело, тем более что и прическа, и одежда, и какие-то особенности поведения, демонстративно нарушающие «канон», принятый в этом коллективе, воспринимались как противопоставление себя коллективу, как вызов, – да ведь так оно и было!

Но эти мои примеры – уже послевоенные, в войну подобные вопросы, по-моему, просто не возникали, не до того было. Но «коллективная» мысль в военную пору поворачивалась порой даже более изощренным образом. Например, на июльском партсобрании на заводе ОЦМ один из самых уважаемых ветеранов, выдающийся мастер своего дела выступил так: «На меня очень плохое впечатление произвело сообщение докладчика, что в наших рядах оказались товарищи, которые отказались добровольно пойти в ряды РККА»[90]. «Отказались добровольно пойти» – такое нарочно не придумаешь. По простоте душевной оратор произнес вслух то, что все хорошо знали, но публично никогда не обсуждали: многое тогда основывалось на энтузиазме, который был «добровольно-принудительным». Пожалуй, еще более примечательна коллизия, нашедшая отражение в партдокументах того же предприятия более позднего времени. Партинформатор (да, таков был его статус!) сообщал в райком, как на заводе отреагировали на приказ Сталина о победе наших войск под Харьковом в августе 1944 года. Оказывается, в цехах № 2 и 9 митинги прошли как надо, а вот в цехе № 3 «ряд товарищей к вопросу отнеслись несерьезно: смеялись, разговаривали, ходили» – и называется несколько имен. Видимо, на этот «сигнал» сверху последовала негативная реакция, так что цеховым парторганизаторам пришлось писать объяснительную записку: «Митинг проходил делово и на должной политической высоте <…> Встречающиеся улыбки на лицах отражали радость за успехи Кр. Армии, ибо в этот день мы отмечали взятие города Харькова нашими войсками, а не гитлеровской Германией». А поведение одной нарушительницы чинного ритуала пояснили так: у нее, дескать, муж погиб на фронте, и она «сидела во время митинга со слезами на глазах, когда агитатор читал сталинские слова: “Слава павшим героям” <…> А если поздней она и улыбнулась и пошутила <…>, так ее веселости давно желает цех»[91].

При столь строгом контроле поведения «на миру», собрание коллектива (а тем более партсобрание) могло принимать только «правильные» решения. Такие решения могли противоречить личным интересам даже всех участников собрания, но если их мотивировка отвечала позиции, на которую был настроен «мир» (не сам собой, не спонтанно, а вследствие настойчивой и повседневной агитационно-пропагандистской работы), они принимались при общем одобрении.

Действие этого механизма можно проиллюстрировать забавной сценкой из некогда очень популярного, а ныне, увы, забытого романа В.Ф. Попова «Сталь и шлак». В мартеновском цехе собрание, посвященное подписке на государственный заем. Дело, как водится, «добровольное», и бывший начальник цеха, недавно перешедший в техотдел, решил подписаться на минимальную сумму – на двухнедельный оклад. Его стыдили, он будто бы соглашался, но настаивал на своем. И тогда не выдержала пенсионерка Дарья Васильевна, старая работница мартеновского цеха, подрабатывающая на пенсии уборщицей:

«Ну как тебе не стыдно, Ксенофонт Петрович? Я подписалась на весь оклад. А у тебя ведь домик свой, скотины в твоем хозяйстве сколько! Корова есть – это раз, телочка – это два, овечка – три, поросенок – четыре, и сам ты – скотина пятая!» «Скотина пятая» запомнилась не только свидетелям этой сцены, но и читателям.

Роман был очень «советский», но почти документальный: с довоенных пор инженер-металлург Владимир Федорович Попов, будущий писатель, работал на Енакиевском заводе; во время войны вместе с оборудованием цеха отправился в эвакуацию на Урал и свой первый роман «Сталь и шлак» писал, будучи еще начальником мартеновского цеха на Магнитке. Достоверностью изображения заводской жизни роман и покорил читателей.

Но есть у меня под рукой история с займом подлинная, художественно не обработанная и подтвержденная архивным документом. На заводе ОЦМ, который я упоминал выше, начальник строительного цеха Я.Н. Вологин, он же агитатор, назначенный парткомом, проводил политбеседу, и кто-то из слушателей, явно ерничая, изобразил радость по поводу нового государственного займа. Яков Никандрович, уловил иронический подтекст и ответил раздумчиво: я, мол, и сам не хотел бы, чтоб такие займы выпускались, да, видно, иначе пока не получается. Этот ответ получил огласку и стал поводом партийных разбирательств – сначала на партбюро, а потом на собрании. Вологин пытался оправдываться: «Я высказал это не серьезно, а в виде шутки». Оправдание не приняли: «Выступление тов. Вологина имело нежелательное направление в вопросе государственных займов среди коллектива»; «В таком вопросе шутки недопустимы». Вологин был коммунист со стажем, партийные порядки знал и решил на рожон не лезть: «Мое выступление было грубо ошибочно с политической точки зрения, но сделал это не умышленно». Покаяние не помогло: выговор с занесением в личное дело ему все-таки влепили[92]. Вскоре, однако, 38‑летний Яков Никандрович ушел на фронт – искупил вину. По возвращении работал начальников ремонтно-строительного цеха и оставил по себе добрую память на заводе.

Таким вот образом «коллективное» мнение становилось выразителем партийно-политических установок и активно работало на формирование чувства причастности каждого советского человека к общему делу накопления оборонной мощи, необходимой для разгрома врага. Кто-то из читателей вспомнит про «тоталитаризм», кто-то обвинит партийные органы в морально-психологическом давлении на личность… Такой подход, такие оценки некорректны, потому что они – из другого времени, отражают другой социальный опыт. А тогда жить «на миру» было, по крайней мере, понятно и даже привычно. Утрата «личного пространства» не всеми, пожалуй, и замечалась, а если для кого-то и составляла психологическое неудобство, так оно с лихвой компенсировалось щедрой психологической поддержкой, которая так необходима была каждому человеку в то время страданий и утрат. Тогда на слуху была мудрая сентенция, не знаю, кем впервые сформулированная, но многими прочувствованная: «Разделенное горе – половина горя, разделенная радость – двойная радость».

Партия в роли «урядчика», «старосты» проявляла жесткость, нередко граничащую с бесчеловечностью; оправдывать этого не буду. Однако враг был реален, силен и опасен; побороть его, чего бы это ни стоило, было целью труднодостижимой, но понятной и в той исторической ситуации безальтернативной. Пожертвовать одной из двенадцати месячных зарплат в пользу обороны, при тогдашней скудости средств выживания, было тяжелой нагрузкой на семейный бюджет, но «на миру» – малостью, цепляться за которую было неприлично, невозможно, недопустимо. Не из боязни санкций со стороны властей, а потому что тем самым ты противопоставишь себя «миру».

Нынешним борцам с «тоталитарным» наследием трудно понять психологическую атмосферу того времени, между тем человек, вырванный – да, организационными усилиями партии – из своего психологического заточения, где «гвоздь в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете», и помещенный в пространство общих забот, переживал даже морально-психологический подъем. Эта парадоксальная психологическая перемена начала ощущаться по мере того, как человек стал ощущать груз ответственности за тот «мiръ», частью которого он является волею судьбы. Вот заслуживающее безусловного доверия свидетельство М.М. Пришвина, писателя и мудреца, в особых симпатиях к советской власти не замеченного: «Приходил N и говорил мне, что люди у нас заметно изменились к лучшему: всех объединил страх за родину»[93], – записал он в своем знаменитом дневнике 4 июля, в 13‑й день войны. Возможно, и вам приходилось слышать от людей, переживших ту страшную войну: люди тогда были добрее и внимательнее друг к другу. Человечнее. Тем и победили.

По этой причине гитлеровское разбойное войско встретила не «ватага» (на что рассчитан был план «Барбаросса»), а энергично организуемая социальная субстанция, которая не рассыпалась от первого удара сильнейшей тогда армии на планете. И в дальнейшем, чем невыносимее становилось жить и бороться, тем больше крепла, превращалась в настоящий монолит (хоть и осыпались чешуйки «окалины»). Вот этой метаморфозы не могли предвидеть берлинские стратеги, жившие по иным социально-психологическим законам. Их менталитет, склад их ума не позволял им представить такое развитие событий. Оттого их «креативный» и хорошо просчитанный план и провалился.

А наша война против агрессора потому и завершилась Победой, что со дня нападения была объявлена Отечественной и под это понятие подстраивалась всей мощью партийной пропаганды и организационной работы. А в ходе накопления сил для ответного удара, по мере созревания монолита «морально-политического единства», набирала масштаб и в конце концов была не аттестована декретом сверху, а осознана народом как Великая. С полным на то основанием!

II. Полстраны двигалось на восток