Евангелие от Дон Кихота. Трагическое чувство жизни — страница 8 из 41

Так что теперь Павел оказался среди утонченных афинян, среди людей культурных и толерантных, которые считают, что любое учение имеет право на существование и заслуживает внимания и никого не избивают камнями, не секут и не сажают в тюрьму за проповедь той или иной веры. Теперь Павел оказался там, где уважают свободу совести и готовы выслушать любое мнение. И он возвысил свой голос, став среди Ареопага, и говорил с ними, как подобало говорить с культурными гражданами Афин, все они, заинтересованные последней новостью, слушали его, но стоило ему только заговорить о воскресении мертвых, терпение и толерантность покинули их, и одни насмехались над ним, а другие говорили: «Об этом послушаем тебя в другое время!», не желая его слушать.

Нечто подобное происходит с Павлом в Кесарии с римским претором Феликсом, человеком тоже толерантным и культурным, который облегчил тяжесть его тюремного заключения и захотел выслушать его и слушал его рассуждения о правде и о воздержании; но когда Павел заговорил о будущем суде, Феликс пришел в страх и отвечал: «Теперь пойди, а когда найду время, позову тебя!» (Деян. XXIV, 22–25).

И когда он говорил перед царем Агриппой, Фест, правитель, занявший место Феликса, услышав его слова о воскресении из мертвых, сказал громким голосом: «Безумствуешь ты, Павел! большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (Деян. XXVI, 24).

Не важно, были ли истинны речи Павла в Ареопаге, пусть даже они не были истинны, но этот удивительный рассказ позволяет ясно видеть, до каких границ доходит аттическая толерантность и где заканчивается терпение интеллектуалов. Они слушают вас молча, с улыбкой, время от времени подбадривая репликами: «любопытно!», или «у вас талант!», или «это впечатляет!», или «великолепно!», или «как жаль, если такая красивая мысль окажется ложной!», или «об этом стоит подумать!»; но как только вы заводите речь о воскресении и жизни после смерти, терпение у них кончается и они обрывают вас на полуслове, говоря: «Довольно, об этом скажешь в другое время»; а ведь как раз об этом, бедные вы мои афиняне, нетолерантные вы мои интеллектуалы, как раз об этом-то я и хочу сказать вам здесь.

И даже если бы эта вера была абсурдной, почему к ней вы относитесь менее терпимо, чем к другим, даже гораздо более абсурдным, верованиям? Что является причиной столь явной неприязни именно к этой вере? Страх? Или, может быть, сожаление о том, что сами вы не можете ее разделять?

И снова перед нами здравомыслящие люди, которые не позволят себя обмануть и насмешливым тоном твердят нам, что не стоит предаваться безумию и лезть на рожон, потому что не может быть того, чего быть не может. Они говорят, что надо мужественно покориться судьбе и, раз мы не бессмертны, так давайте же не будем и хотеть этого; давайте подчинимся разуму, не скорбя о том, чего не можем изменить, и не будем омрачать и портить себе жизнь. Эта одержимость идеей бессмертия, прибавляют они, – не что иное, как болезнь. Болезнь, безумие, разум… Вот их вечный припев! Так нет же! Я не подчиняюсь разуму, я восстаю против него, и усилием своей веры начинаю творить моего Бога – мой гарант бессмертия – и по собственной воле изменять путь небесных светил, ибо если мы будем иметь веру с горчичное зерно и скажем горе сей: «Перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможно для нас (Матф. XVII, 20).

И вот вам похититель жизненной силы (так он кощунственно называл Христа), который хочет сочетать нигилизм с борьбой за существование, и говорит вам о ценности жизни. Его сердце требовало вечного бытия, в то время как голова приучала его к ничто, в своем отчаянии и безумии, он искал спасения от самого себя и проклинал то, что более всего любил. Он не мог быть Христом, и поэтому хулил Христа. Пресыщенный самим собой, он жаждал вечности и грезил вечным возвращением, этим смехотворным средством пытаясь утолить свою жажду бессмертия, и исполненный жалости к самому себе, он возненавидел всякое сострадание. А кто-то еще говорит, что его философия – философия сильного человека! Нет, она таковой не является. Мое здоровье и моя сила заставляют меня увековечивать себя. Это доктрина слабых, которые хотят быть сильными, но отнюдь не сильных! Только слабые покоряются смерти, как своему неизбежному концу, и жажду личного бессмертия подменяют чем-то другим. В сильных жажда вечности преодолевает сомнение в ее достижимости, жизнь переполняет их и выплескивается по ту сторону смерти.

Перед лицом этой страшной тайны бессмертия, перед лицом Сфинкса, человек занимает различные позиции и различными способами пытается утешиться в том, что ему пришлось родиться. Ему даже приходит в голову обратить это в шутку, и вслед за Ренаном сказать, что этот мир – спектакль, который Бог разыгрывает перед самим собой, и мы должны исполнять замыслы великого режиссера, стараясь придать этому спектаклю как можно больше блеска и разнообразия. Из искусства сделали религию и лекарство от дурной метафизики, и выдумали эту чушь об искусстве для искусства.

* * *

Но одного только искусства им мало. Тот, кто говорит вам, что пишет, рисует, лепит или поет только ради собственного удовольствия, если он демонстрирует свое искусство перед публикой, лжет; он лжет, если ставит свою подпись под своим сочинением, картиной, статуей или песней. Он хочет по меньшей мере оставить хотя бы тень своего духа, хоть что-то, что пережило бы его самого. Если «О подражании Христу» анонимно, то только потому, что его автор искал вечности своей души и не заботился о вечности своего имени. О Данте, написавшем тридцать три мощнейших стиха (Чист, XI, 85-117) о тщете мирской славы, Боккаччо говорит, что он страстно жаждал восхвалений и пышных почестей – более страстно, быть может, чем подобает человеку столь исключительных добродетелей. Самое пламенное желание его грешников состояло в том, чтобы их помнили здесь, на земле, чтобы говорили о них, именно эта надежда светила им во мраке ада. И сам он выдвинул идею Монархии не только для пользы других, но и для себя, дабы завоевать пальмовую ветвь славы (кн. I, гл. 1). И что же? Далее такой добряк, казалось бы, совершенно лишенный мирского тщеславия, как Франциск из Ассизи, обращаясь к Троице, произнес такие слова: «Вот увидите, люди еще долго будут говорить обо мне!» (II Челано, 1, 1). И даже сам Бог, как говорят богословы, сотворил мир ради того, чтобы явить славу свою.

Когда нас обуревают сомнения и затуманивают нашу веру в бессмертие души, с возрастающей силой и болью отзывается в нас жажда обессмертить свое имя и славу. И отсюда эта ожесточенная борьба за то, чтобы выделиться, за то, чтобы каким-то образом пережить себя в памяти других людей и будущих поколений. Это борьба в тысячу раз более жестокая, чем борьба за существование, и она придает особый тон, колорит и характер нынешнему нашему обществу, которое утрачивает средневековую веру в бессмертие души. Каждый жаждет самоутверждения, хотя бы иллюзорного.

Как только этот голод бывает утолен, а утоляется он быстро, появляется тщеславие, то есть потребность внушать уважение и жить в памяти других людей. Обычно человек готов отдать жизнь за кошелек, но он отдаст кошелек ради удовлетворения своего тщеславия. Он гордится, за неимением ничего лучшего, даже своими бедами и невзгодами, подобно тому, как ребенок важничает, показывая всем свой пораненный и перевязанный пальчик. Что же такое тщеславие, как не страстное желание выжить?

С человеком тщеславным происходит то же самое, Что и со скрягой, он принимает средства за цели и, позабыв об этих последних, цепляется за то, что у него осталось. Нечто, по-видимому, ведущее к цели, в конце концов и формирует нашу цель. Нам необходимо, чтобы другие люди признали наше превосходство для того, чтобы сами мы могли поверить в свое превосходство и на этом основании поверить в свою долговечность, по крайней мере, в долговечность своей славы. Благодарность мы испытываем скорее к тому, кто превозносит талант, с которым мы что-нибудь делаем, нежели к тому, кто признает наше дело правым или полезным. Современный мир одержим чудовищной манией оригинальности, и ей подвержен каждый из нас. Мы предпочтем скорее действовать безрассудно, но зато гениально, чем целесообразно, но бездарно.

Уже Руссо в своем Эмиле сказзал: «Хотя философы и ставят своей целью открыть истину, кто из них действительно стремится к ней? Каждый понимает, что его система обоснована не лучше других, но все-таки отстаивает ее, потому что она принадлежит ему. Нет никого, кто, познав сущность истинного и ложного, не предпочел бы ложь, добытую им самим, истине, открытой кем-то другим. Где он, тот философ, который ради собственной славы не обманывал бы охотно род людской? Где тот, кто в тайниках своего сердца имел бы в виду какую-нибудь иную цель, стремление отличиться? Лишь бы возвыситься над мнениями толпы, лишь бы затмить своим блеском своих конкурентов, – разве он хочет чего-то другого? Главное – думать не так, как все. Среди верующих он атеист, среди атеистов – верующий».

Сколько же правды в этих печальных признаниях этого болезненно искреннего человека! Наша борьба не на жизнь, а на смерть, за то, чтобы имя наше пережило нас, распространяется на прошлое, ибо она стремится завоевать будущее; мы сражаемся с мертвыми, ибо именно они мешают нам, живым. Мы испытываем ревность к гениям, которые жили прежде и чьи имена, как исторические вехи, сохраняются в веках. Небеса славы не слишком просторны, и чем больше людей туда попадает, тем меньше славы выпадает на долю каждого из них. Великие люди прошлого отнимают у нас место на небесах славы; они занимают в памяти людской то место, которое сами мы стремимся занять. Поэтому мы восстаем против них, и отсюда та кислая мина, с которой некоторые, копаясь в прославленных произведениях литературы, вершат суд над теми, кто уже достиг славы и пользуется ею.

Если литература принесет богатый урожай, настанет время молотьбы, и каждый из нас боится быть выметенным с тока вместе с легковесной мякиной. Когда юноша дерзок по отношению к своим учителям, бросается в атаку на них, то п