ричина в том, что он защищает себя: иконоборец или ниспровергатель священных образов это всего лишь стилист, который самого себя провозглашает священным образом, иконой. «Всякое сравнение ненавистно», гласит известная пословица, и, действительно, мы хотим быть уникальными. Чем уникальнее, тем ближе к иллюзорному бессмертию, к бессмертию имени, вот почему имена порочат друг друга.
Что означает эта досада, которую испытываем мы при мысли, что у нас украли какую-нибудь фразу, мысль или образ, который мы считали своим; почему плагиат вызывает у нас такое негодование? Потому что нас ограбили? Но разве является нашей собственностью то, что мы однажды уже сообщили публике? Мы хотим, чтобы это принадлежало только нам, и нам милее фальшивая монета, хранящая на себе нашу печать, нежели кусок чистого золота, с которого стерты наш лик и наше житие.
Чаще всего бывает так, что имя писателя уже не произносится именно тогда, когда он в наибольшей степени проникает в свой народ, щедро отдавая и погружая душу свою в души тех, кто его читает, в то время как его цитировали, пока его слова и мысли, в силу того, что они оказывались в противоречии с общепринятым, нуждались в гарантии его имени. То, что прежде принадлежало только ему, теперь принадлежит всем и живет во всех. Но в нем самом оживают печаль и уныние, и он чувствует себя опустошенным. Он уже не слышит ни аплодисментов, ни безмолвного биения сердец тех, кто продолжает читать его книги. Спросите любого художника, пусть скажет, только искренне, что бы он предпочел: чтобы погибло его произведение, но память о нем сохранилась, или наоборот, и сами увидите, что он вам скажет, если, конечно, будет действительно искренен. Если человек трудится не для того, чтобы жить, и жить помаленьку, он трудится для того, чтобы остаться в живых и жить вечно. Творчество ради творчества – это игра, а не труд. Игра? Об этом мы поговорим позже.
Страсть, с которой мы стремимся к тому, чтобы память о нас, насколько это возможно, сохранилась вопреки забвению других людей, ужасна. Она порождает зависть, а зависти, согласно библейскому преданию, мы обязаны тем самым преступлением, которое открывает человеческую историю: убийством Авеля его братом Каином. То была не борьба за хлеб насущный, то была борьба за то, чтобы выжить в Боге, в памяти Бога. Зависть в тысячу раз страшнее голода, ибо она есть голод духовный. Если бы так называемая проблема жизни, проблема хлеба насущного, была решена, земля превратилась бы в ад, ибо с новой силой разгорелась бы борьба за бессмертие имени. Найдутся даже такие, кто ради того, чтобы стяжать себе славу, жаждут виселицы, быть может, даже бесчестья, как сказал Тацит.
А геростратство, что оно, в сущности, такое, как не жажда бессмертия, – если не настоящего субстанциального бессмертия, то по крайней мере хотя бы призрачного бессмертия имени?
И здесь имеется определенная градация ступеней. Тот, кто пренебрегает аплодисментами толпы сегодня, стремится пережить себя в памяти немногочисленных представителей сменяющих друг друга поколений. «Посмертная слава – удел тех, кто принадлежал к меньшинству», – говорил Гуно. Такой художник стремится продолжить себя скорее во времени, чем в пространстве. Идолы толпы вскоре ниспровергаются самой же толпой, их монумент разбивается у подножия пьедестала и никто на него не глядит, в то время как тот, кто овладеет сердцами немногих избранных, получит более долгое время ревностного культа, по крайней мере лишь в избранном и узком кругу, но зато спасающем его от половодья забвения. Такой художник широту своей славы приносит в жертву ее долговечности; он жаждет скорее, чтобы слава его длилась вечно в каком-нибудь уединенном уголке, чем лишь на миг блеснула в целом мире; ему желаннее быть вечным и наделенным самосознанием атомом, нежели мгновенной вспышкой сознания целой вселенной; бесконечность он приносит в жертву вечности.
И снова наш слух терзает навязчивый припев: «Гордыня! Гордыня смердящая!». Желание оставить после себя неизгладимое из памяти имя – это гордыня? Гордыня? Это все равно что, говоря о жажде удовольствий, отождествлять ее с жаждой разбогатеть. Нет, не столько жажда наслаждений, сколько страх перед нищетой заставляет бедняков искать денег, точно так же как не желание славы, а страх перед адом привлекал людей средневековья к суровой монашеской жизни. Нет, это не гордыня, но страх перед ничто. Мы стремимся быть всем, потому что в этом мы видим единственное средство не обратиться в ничто. Мы хотим сохранить память о себе, хотя бы память о себе. Насколько же долго может она продлиться? Настолько, насколько вообще продлится существование рода людского. Но сохраним ли мы память о себе в Боге?
Конечно, все, что я здесь исповедую, суть наши беды и невзгоды; но из глубины этих невзгод прорастает новая жизнь, и только до конца испив духовную боль, можно почувствовать вкус меда, отстоявшегося на дне чаши жизни. Тоска ведет нас к утешению.
Рациональное разложение
Великий мэтр рационалистического феноменализма, Дэйвид Юм, начинает свое эссе «О бессмертии души» следующими решительными словами: «Трудно, по-видимому, доказать бессмертие души с помощью одного лишь света разума. Аргументы для этого обычно заимствуют из положений метафизики, морали или физики. Но на деле Евангелие, и только оно одно, проливает свет на жизнь и бессмертие». Что равносильно отрицанию рациональности веры в то, что душа каждого из нас бессмертна.
Кант, который, исходя из Юма, приступил к своей критике, попытался обосновать рациональность желания бессмертия и соответствующей веры, именно в этом состоит истинный, внутренний источник и кантовской критики практического разума, и его категорического императива, и его Бога. Но, тем не менее, скептическое утверждение Юма остается в силе, и нет никакого способа рационально доказать бессмертие души. Напротив, есть способы рационально доказать ее смертность.
Было бы уже не только излишним, но даже смехотворным, если бы мы стали толковать здесь о том, до какой степени индивидуальное человеческое сознание зависит от телесного организма, о том, как оно мало-помалу пробуждается по мере того, как мозг получает внешние впечатления, как жизнь сознания прерывается во время сна, обмороков и в других подобных случаях, и что все это заставляет нас рационально предполагать, что смерть влечет за собой утрату сознания. И если до нашего рождения нас не было и у нас нет никакого личного воспоминания о том времени, то точно так же и после смерти нас не будет. Вот все, к чему мы приходим рационально.
То, что мы называем душой, есть не что иное, как термин для обозначения индивидуального сознания во всей его целостности и постоянстве; но совершенно очевидно, что индивидуальное сознание изменяется, что оно как интегрируется, так и дезинтегрируется. Для Аристотеля душа была субстанциальной формой тела, энтелехией, но она не была субстанцией. И излишне давать ей название эпифеномена, пользуясь этим абсурдным термином. Достаточно будет назвать ее феноменом.
Рационализм, – а под рационализмом я понимаю доктрину, которая придерживается только разума, только объективной истины, – является с необходимостью материалистическим. И пусть идеалисты на меня не обижаются.
Во всем должна быть ясность, а истина в том, что то, что мы называем материализмом, означает для нас не что иное, как доктрину, которая отрицает бессмертие индивидуальной души, сохранение личного сознания после смерти.
С другой стороны, можно сказать, что поскольку о том, что такое материя, мы знаем не больше, чем о том, что такое дух, и поскольку для нас материя это не более, чем некая идея, постольку материализм это идеализм. Фактически и с точки зрения нашей проблемы – самой жизненной, единственной поистине жизненной проблемы, – все равно, сказать ли, что все есть материя, или что все есть идея, или что все есть сила, или что угодно еще.
Всякая монистическая система для нас всегда будет материалистической. Бессмертие души сохраняют только дуалистические системы, которые учат, что человеческое сознание есть нечто субстанциально иное и несходное со всеми прочими феноменальными проявлениями. А разум по самой природе своей монистичен. Ведь дело разума – познание и объяснение мира, а для того, чтобы познавать и объяснять его, разум не нуждается в душе как неуничтожимой субстанции.
Для познания и объяснения душевной жизни, для психологии, нет необходимости в гипотезе о существовании души. То, что в свое время получило название рациональной психологии, в противоположность так называемой эмпирической психологии, является не психологией, а метафизикой, причем весьма туманной, и не рациональной, а глубоко иррациональной, или вернее, антирациональной.
Претендующая на рациональность доктрина субстанциальности души и ее духовности, вместе со всем соответствующим познавательным аппаратом, возникла как раз именно в результате того, что люди чувствовали необходимость найти в разуме опору для своей неодолимой жажды бессмертия и веры в него. Все софизмы, при помощи которых пытаются доказать, что душа является простой и неразложимой субстанцией, ведут свое происхождение из этого источника.
Более того, само понятие субстанции, как оно было постулировано и определено схоластикой, понятие, не выдерживающее никакой критики, является понятием теологическим, предназначенным служить опорой веры в бессмертие души.
Ладно, оставим в стороне вопрос о том, можно ли в здравом богословии, я не говорю в здравом рассудке, так как все это выходит за его пределы, путать субстанцию тела – тела, а не души – Христа с самою божественной субстанцией, то есть с самим Богом. Таинство Евхаристии есть не что иное, как отражение веры в бессмертие; для верующего это является опытным, мистическим, доказательством того, что душа бессмертна и будет вечно наслаждаться Богом. И понятие субстанции родилось прежде всего и главным образом из понятия субстанциальности души, и утверждалось это понятие с целью подкрепить веру в сохранение души после ее отделения от тела.