Евангелие от Фомы — страница 28 из 64

Манасия почти враждебно посмотрел на отца.

— Но скажи мне откровенно, от всей души, отец… — сказал он. — Сердцем-то ты различаешь разницу между добром и злом или нет?

— Сердце различает…

— Ну?

— Но сердце слепое и ошибается, как видим мы в притче о голодном ребеночке… — сказал Каифа. — Сердце ошибается всегда, принимая призраки, сны свои за действительность, как, несомненно, ошиблась твоя златокудрая Мириам, оказав предпочтение какому-то добру перед тобой. Какое же это добро, если ты, человек, от него страдаешь?! Она пошла не за добром, но за миражом, который показался ей более обольстительным, чем ты с твоим золотом… Она, вероятно, очень скоро убедится в том, что ошиблась и, может быть, вернется к тебе…

— Тоже миражу?

— Тоже миражу. И, может быть, и здесь скоро убедится, что она ошиблась… А как же иначе?

— Но тогда и я для тебя мираж. Что же ты так тревожишься обо мне?

— Homo sum et nihil humanum a me alienum puto…

И первосвященник поник своей белой головой…

Манасия замкнулся в себя, далекий и холодный. Уроки отца отталкивали его… И скоро Каиафа, подавив вздох, тяжело поднялся и, устало передвигая старыми ногами пышными покоями пошел к себе. Печально было на душе у старого первосвященника…

XXIII

Изгнанный из Назарета, Иешуа шел куда глаза глядят, избегая только тех мест, где он мог встретить близких или просто знакомых. В душе была бездонная горечь. Не столько страх страданий и смерти ошеломил так его, сколько эта бездна людской бессмыслицы и злобы, которые тем более угнетали его, что были прямым ответом на зовы его переполненного благоволением к ним сердца… Первые дни он не ел, не спал и очень исхудал. Кормился он тем, что зарабатывал поденной работой, но многого ему и не надо было: при гостеприимстве, свойственном востоку, пища и кров всегда обеспечены путнику…

Между тем непогода кончилась, проглянуло солнышко, земля и люди обогрелись и повеселели. В воздухе запахло весной. Еще несколько дней — и по лесистым холмам зашумели птицы, а по зеленым лужайкам распустились в солнечной улыбке анемоны, которыми он никак не мог налюбоваться… И его душа согрелась. Все тяжелое, что он только что пережил, отступило куда-то вглубь, снова надежда стала ткать перед ним свои пестрые миражи, снова думы овладели им, думы все о том же и снова, когда вдруг в этой внутренней работе он находил в глубине души своей какую-нибудь жемчужинку, он испытывал тихую, глубокую радость. То, что он только что пережил, теперь представлялось ему просто припадком какого-то странного малодушия; ведь именно это и должен он победить! Да, задача тяжелее, чем она ему сперва казалась, но разве тяжестью предстоящих ему задач человек может оправдывать свои слабости?!

И снова привычной лаской просияло его смуглое лицо и наполнились теплом застенчивые темные глаза. И всюду, где он останавливался на своем пути, он говорил не то, что о близости царствия Божия, а о том, что люди уже в нем: стоит им только на мгновение одуматься, сделать маленькое усилие, широко раскрыть жизни сердце — и они в раю… Да, да, да, эта теплая, ласковая, как невеста, изукрашенная цветами земля и есть тот рай, который Господь уготовал человеку с начала времен — только от людей и зависит сделать свою жизнь священным гимном, радостью неизреченной, блаженством ненарушимым… И так как в Галилее совсем не было садукеев и только очень мало фарисеев, то речи его не вызывали ни споров, ни раздражения. И снова стали, точно зачарованные, жадно жаться к нему люди, — а в особенности женщины — а когда уходил он от них, они долго смотрели ему вслед, долго думали о нем и не знали, действительно ли говорил с ними этот проповедник-поэт или все это было только каким-то смутным, но от этого еще более очаровательным, весенним сном…

Он медленно, все более и более оживая, шел на север. Весна уже была в полном разгаре, и от ее колдовства кружилась голова и сердце было пьяно блаженным, солнечным опьянением. В свежей, пахучей зелени ворковали горлинки и на все лады пели всякие птицы. Порхали голубые дрозды, такие легкие, что под ними не гнутся былинки, хохлатые жаворонки с песнью уносились в сверкающее небо, пегие, серьезные аисты бродили по пашням и лугам. В потоках молнией сверкала рыба, возились светлые черепахи, а по берегам теснился папирус, бамбук, мимоза, душистый эвкалипт, стройный, черный кипарис и мирт. Ослепительно сияли горизонты, а спереди, вдали, сверкал своими снегами Гермон, серебряный днем и нежно-розовый, подобный какому-то золотому, заоблачному алтарю — вечером. Земля была сказка и сказкой прекрасной казалась поющему сердцу вся жизнь…

Он взял на восток и вышел к берегам светлого Иордана, древним мостом Дщерей Иаковлевых перешел на другой его берег и, покинув оживленную дорогу на Дамаск с ее пестрыми, пыльными, окутанными перезвоном бубенчиков караванами, вышел на глухие и болотистые берега Меромского озера. Обычно пустынные места эти служили приютом для повстанцев, но теперь человека тут не было, теперь бесчисленные стаи всякой птицы в радостном шуме правили здесь праздник весны… И так, неизвестно зачем, отдыхая душой, пришел он в Цезарею Филиппову, приютившуюся у подножия могучего Гермона. Здесь он был уже среди язычников. Его почти никто не понимал здесь, но женщины дружелюбно сияли на него весенними улыбками. И в этом вынужденном молчании тем напряженнее свершалась его внутренняя работа…

Он видел знаменитую пещеру Паниум, откуда истекает Иордан, окруженный туманом всяких легенд, вместе с язычниками входил в прекрасный мраморный храм, воздвигнутый тут неподалеку от пещеры Иродом в честь цезаря Августа, подолгу смотрел он на красивые статуи, посвященные Пану, нимфам и даже пещерному эхо, которые были разбросаны по этим веселым рощам и — вспоминал Никодима с его странными, и отталкивающими, и влекущими рассказами… Всей душой, смутно, но несомненно он ощущал, что и нимфы, и Пан, и все эти прекрасные, беломраморные боги — тени. Но раз есть тени, значит, есть за ними — свет…

И неодолимо потянуло его назад, в Галилею, в Иерусалим, видеть глаза милой Мириам, слышать ее нежный голос, поговорить с Никодимом и еще, и еще раз призвать святой город, страшный город к спасению. Он не помнил, когда и от кого слышал он рассказ о страшном идоле Ваале, в раскаленную утробу которого падали маленькие дети — не так же ли и Иерусалим пожирает души человеческие? Как же тут молчать, когда спасение вот? Кстати, скоро там и праздник Пурим — значит, сойдется опять народ со всех концов страны… И зеленой долиной Иордана, в которой стоял пьяный весенний шум, он пошел назад в Капернаум, чувствуя, что в душе его еще более укрепилась и просияла главная правда жизни: единый Бог над всеми людьми, люди все братья и основной закон этой цветущей, насквозь заласканной солнцем земли — любовь. Он весь точно светился теперь этой очищенной в страдании верой, этим энтузиазмом и самая смерть за такое дело представлялась ему счастьем безмерным. И, когда он в изливе Иордана увидел поднявшиеся хлеба, его точно осенило: для того, чтобы принести хлеб жизни, зерно, падши в землю, должно умереть. Слезы умиления выступили на его темные, по-детски застенчивые глаза…

— Рабби!.. — радостно воскликнул, завидев его, Симон Кифа. — Куда же это ты так запропал? Мы не знали уж, что и думать…

И старенькая теща Симона, — она совсем поправилась — и плотная, бойкая Сусанна с ее густым запахом рыбы и ветра, и вся детвора, и соседи так и облепили Иешуа. Прибежали обрадованные Иоханан и Иаков Зеведеевы, которые на весенний лов пришли домой, запыхавшись, прибежал Матфей, мытарь, уже заранее умиленный тем, что он вот сейчас услышит от молодого рабби. И при виде всей этой любви и ласки еще больше разгорелся в Иешуа его энтузиазм, и, точно факелы от какой-то огненной купины, загорались от него и другие сердца…

— Хорошо у вас, но остаться с вами я не могу… — говорил он. — На праздник Пурим я иду в город, а по дороге везде проповедовать буду…

— И мы с тобой!.. — воскликнули враз братья Зеведеевы. — Андрей, Симон, неужели же вы не пойдете?!

— Да уж не знаем, как… — замялись было те. — Весенний лов упустишь, пожалуй…

— Что рыба?.. — улыбнулся Иешуа. — Будем лучше ловцами человеков… Какая польза человеку, если он весь мир приобретет, а душу свою потеряет? Кто хочет за правдой идти, тот о себе должен позабыть…

И так радостно ликовала, пьяня солнцем души, нарядная весна, так убедительны не смыслом, а самыми звуками своими были ласкающие слова этого чародея, так легко и доступно для всех казалось спасение и радость в этот ликующий день, что и Симон, и даже Андрей — он все понимал, однако, по-своему — переглянулись и воскликнули:

— А что же? Идем и мы! Будем ловить не рыб, а человеков…

И все радостно засмеялись…

Тут же, за трапезой, было решено, что Иешуа пойдет в Магдалу к своим, а остальные все, управившись с делами, нагонят его. Умиленный Матфей решил бросить давно опостылевшую ему службу и тоже идти со всеми вместе. И, радостно галдя, проводили все Иешуа до околицы, и торопливо пошли назад, чтобы скорее изготовиться к этому походу в неизвестную радость, потому что только о радостях говорило все вокруг этим простым, по-весеннему расцветшим душам…

Иешуа, пройдя Вифсаиду, подходил уже к серенькой Магдале, блаженно дремавшей под пальмами, когда заметил впереди себя у фонтана, среди пышно цветущих олеандров, какую-то молодую, стройную женщину. Он всмотрелся в нее.

— Ах!.. — увидев его, воскликнула она и на него засияли вдруг два огромных, горячих янтаря, в которых был такой восторг, такое откровенное счастье, что он растерялся.

То была Мириам, та, которую он одним словом своим спас от смерти. Наряд ее теперь был не только прост, но беден, но в этой скромной раме победная красота ее сияла еще нестерпимее…

— Рабби, да ты ли это?.. — едва выговорила она.

Он застенчиво улыбнулся.

— Шелом, Мириам!.. — сказал он. — Я рад видеть тебя…

Она вся расцвела.