— Ты сам же говорил, что царствие Божие в душе нашей… — сказал раз ему тихими сумерками горбун. — А ты все хочешь устроить его для людей и в этих попытках теряешь и радость, и мир своей души, которая одна только и есть в твоей власти… Ты нашел верный путь и ты же, зная, что он единственно верный, позволяешь своему сердцу увлекать тебя по пути, который ты сам считаешь ложным…
— Знаю, знаю, знаю!.. — сжимая руки, мучительно воскликнул Иешуа. — Знаю! Но иначе я не могу… Понимаешь: не могу !.. Я готов отказаться для себя от царствия Божия, от вечной жизни, от всего в мире — только бы маленькая Сарра могла улыбаться и радоваться, только бы не душила позорная нищета человека среди богатств, только бы человек человеку братом стал!.. И ты, ты сам, скажи: разве хоть иногда ты не чувствуешь этого? — еще горячее воскликнул он. — Если царствие Божие, то для всех, до единого, а если для одного меня, для каких-то немногих избранных, — нет, я не принимаю его!.. Что, разве нет в твоей душе этого разделения,, этой боли? Скажи!..
Горбун, побледнев, крепко сцепил свои длинные, бледные пальцы, склонил свою большую голову и после долгого молчания тихо уронил:
— Есть…
И Иешуа узнал в нем свою скорбь, и с этого дня стал он для Иешуа еще ближе…
Все яснее и яснее становилось Иешуа, что только смерть одна избавит его от ужасной тяготы его запутавшейся жизни, совсем, совсем, увы, не похожей на солнечную жизнь лилий полевых и птиц небесных. Но он боролся с этими черными мыслями и отдыхая, уходил в мечту о милой ему сельской жизни, рука об руку с Мириам. Он видел в воображении пышную весну галилейскую и красные от цветов луга, — в Палестине почти все весенние цветы красные — и медлительный, качающийся шаг тяжелых волов на тучном, пахучем поле и себя за плугом, с длинным дорбаном в руке, с вольной песнью на устах. Видел он, как поднимается его пшеница, как идет в трубку, как выбрасывает колос и качается волнами под ветром. И первый сноп в торжественном и веселом шествии поселяне несут к жрецу, и старый, и малый, все без разбора, кружатся в веселых хороводах и поют песни, и жрец приносит этот сноп Адонаи в благодарность за урожай, и на пиру веселого праздника шабуота красуются кислые хлеба из первой муки… Он видел себя в тиши полей, со стадом своим, у серой и молчаливой башни пастушьей, среди багрянца виноградников своих, у точила, в котором виноградари точно окровавленными ногами весело и усердно топчут виноградные гроздья… Все это близко, рукой достать, и все это, знал он совершенно несомненно, было теперь недоступно ему, отмеченному роком…
И мысль о конце пугала его все меньше и меньше…
XXXIV
И расцвели по всей стране и отцвели золотые цветы огней Ханукки, и в воздухе иногда уже чувствовалась сдержанная улыбка близкой весны, а Никодима все не было, и по-прежнему бесплодны были усилия Иешуа пробудить к жизни божественной мертвый город, и некуда было идти. Раз, вернувшись из храма, — он опять стал ходить в портики, и нападки его на храмовников и законников становились все острее — он, обессиленный, полный горечи, сидел один в комнате, которую он снимал вместе с Симоном Кифой и Иохананом Зеведеевым у одной вдовы, на окраине, около Овчей Купели, и слушал в душе искушающий голос: «Ты сам растоптал все цветы жизни и остался при бесплодной скорби этой. Но ведь все же солнечный день прекраснее мрака и радостный смех желаннее слез!.. Может быть, еще не поздно… Потом? А кто знает, что будет потом!..»
Дверь отворилась, и в комнату вошел Иуда. Лицо его было бледно и более, чем когда-либо, растеряно. При виде Иешуа оно исказилось в страдании.
— Что ты? — испуганно поднялся ему навстречу Иешуа. — Что с тобой?
— Умер!.. — в рыдании вырвалось у того. — Умер, умер, умер…
И, вцепившись в свои седые волосы, он вдруг страшно заквохтал. Иешуа понял, что умер больной ребенок, младший, который мучительно страдал многие месяцы, а потом стал как будто поправляться. Иуда, страстно его любивший, — он был последний — чрезвычайно радовался его выздоровлению и почти не спускал его с рук, как вдруг налетела горловая болезнь, и ребеночек в страшных мучениях скончался… Иешуа был потрясен горем Иуды, но пустые слова утешения не шли у него с языка: он только побледнел и стал строгим…
— Рабби, это наказание Божие… — глядя на Иешуа с бездонным отчаянием, едва выговорил Иуда. — Я… я… брал деньги из общей кружки… и… и вот Бог покарал меня… Прости меня, рабби…
— Бог уже простил… — тихо дрогнул голосом Иешуа, обнял его и поцеловал в искривленные трясущиеся губы. — Пойдем к тебе…
Он накинул свой темный плащ, и оба молча направились к берлоге Иуды. Там была уже Мириам магдальская, Иоанна и два-три ученика. Мать, как всегда, лежала на своем убогом ложе лицом к стене. Сарра, накрашенная и жалкая, пугливо пряталась за спинами. В блестящих глазенках чумазой детворы стоял испуг и непонимание…
В Палестине, как и во всех жарких странах, похороны быстро следуют за смертью. Маленький покойник уже лежал в горнице в миттах, то есть открытом гробе. И, когда Иешуа взглянул в это уже тронутое тленьем, но такое трогательное в неземной кротости, чистоте и красоте личико, его горло перехватило рыдание. Горячим ключом забили в душе безответные вопросы: зачем он, маленький и невинный, страдал так? Зачем отняли у него жизнь? Зачем так больно ударили по и без того несчастному Иуде? И не было другого ответа на вопросы эти, как глубокое, холодное молчание от века…
Иоанна впервые увидала близко нищету Иуды и, потрясенная, взяла похороны на свой счет. Иешуа и трое из учеников подняли гроб на плечи. Сзади шли близкие и громким плачем выражали свое горе. Шли и две наемные плакальщицы, которые дико кричали, падали в отчаянии на землю и посыпали голову пылью. Был и музыкант, который играл на флейте что-то мрачное, хватающее за душу… Кладбище для бедняков было за городскими стенами. Все могилы были завалены камнями — от гиен и шакалов — и каждую осень красились в белый цвет, чтобы всякий видел, что тут могила и не осквернился бы. Неподалеку, слева, тянулась долина Хинном, когда-то оскверненная человеческими жертвами в честь Молоха, а теперь служившая местом свалки для городских нечистот. Мусор этот сжигался, и над долиной стоял постоянно удушливый дым. Вечно горящая и всячески оскверненная, она скоро стала прообразом ада, геенны. Справа, в отдалении, у Садовых ворот, круглилась Голгофа или, по-арамейски, Гульгольта…
И под вой, крики и причитания провожатых ребенок, отстрадав свое, ушел навсегда в неизвестное…
Добрая Иоанна предложила всем, по обычаю, «хлеб скорби», а после все снова направились в дом Иуды, чтобы выразить всем домашним свое соболезнование. Иешуа тяготился всеми этими обрядами и, как только было можно, поспешил скрыться. Потупившись, он шел тесными уличками города и думал свои думы, большинство которых теперь заканчивались строгим знаком вопроса. На душе была муть и усталость…
— А-а, великий рабби!.. — услышал он немного насмешливый голос. — А я сколько времени ищу тебя по Иерусалиму… Шелом!..
Он поднял глаза. Перед ним был в щегольском плаще, упитанный, помолодевший и самодовольный домоправитель Ирода толстый Хуза…
— Что тебе нужно? — равнодушно спросил Иешуа.
— Царь Ирод, много наслышавшись о творимых тобою чудесах, велел привести тебя во дворец, чтобы ты показал свое искусство перед его гостями… — сказал Хуза. — В щедрой награде царской ты можешь не сомневаться…
— Действительно, только ее мне и не хватало… — криво усмехнулся Иешуа и снова, повесив голову, пошел.
— Ты нахал!.. — сразу налившись кровью, просипел Хуза в гневе. — Разве так разговаривают с посланцем царским, облом галилейский?..
Ничего не отвечая, Иешуа уходил. У Хузы чесались руки: догнать бы и проучить этого невежу как следует… Но он не любил волнующих выступлений и повернул ко дворцу Ирода, важно раскачиваясь и посохом расчищая себе путь там, где ему не торопились уступать дороги. Его дух омрачился: распущенность и дерзость в народе все возрастает — так, пожалуй, далеко не уедешь… Нет, нужна твердая рука. Пока такие молодчики разгуливают на свободе и разрушают все основы отчества и закона, ждать добра не приходится. Им, конечно, терять нечего, но…
— Ты что, не видишь, собачий сын?! — разъярился вдруг Хуза на худого, в лохмотьях, погонщика мулов, который загораживал ему дорогу, и крепко ударил его посохом по костлявым плечам. — Не видишь?!
Тот, потирая ушибленное плечо, испуганно отскочил в сторону. Вокруг все смеялись…
Иешуа тем временем вышел на оживленную улицу царя Давида, которая шла от ворот Яффских к храму. Здесь толпа была особенно густа, пестра и горласта. Торговцы занимали не только нижние этажи почти всех домов, но своими ларьками загромождали улицу настолько, что пройти было трудно. И чего-чего тут только не было! Тут можно было купить и продать и верблюда, и фиников, и булавок, и фруктов, и осла, и дом, и всякую птицу, и домашние вещи, и веревки, и теленка, и драгоценности всякие, и рабов… Серые верблюды, точно какие-то сказочные челны, медлительно двигались этим человеческим морем и иногда, точно улыбаясь, скалили свои крупные желтые зубы. Трусили маленькие ослики со всякой поклажей. Уверенно шли сильные темные мулы, позванивая бубенчиками и посматривая на людские водовороты своими умными карими глазами. Среди толпы, строгие, ходили стражи синедриона и наводили порядок. Иногда они останавливали какого-нибудь торговца, чтобы проверить его каменные гири, которые он носил в кожаном мешке у пояса. Если гири были в порядке, его отпускали с миром, а если вес их был неправилен, его осыпали палочными ударами, и он орал, а вокруг все, скаля белые зубы, хохотали… Вид караванов напомнил Иешуа о далеких странах и о Никодиме.
«Да… — подумал он печально. — Выискивает по всей подлунной правды Божией, но сам живет только для своих списков и пальцем о палец не ударит, чтобы правде этой помочь…»
— Иешуа!.. — услышал он радостный вскрик. — Как я рад тебя видеть…