Я показал на часы в вестибюле и прошел к классам. Если родители громогласно требовали собраний и конференций, ученики вели себя совершенно иначе: в коридорах царило молчание, нарушаемое лишь шепотками о ребятах, занимавшихся волонтерством в приходе. Я старался уклониться от этих разговоров – ведь многие знали, что я работал в Драгоценнейшей Крови Христовой летом и осенью.
Ник с Дастином тоже подошли ко мне в коридоре. Некоторое время Дастин пялился на меня в упор, потом пробормотал что-то своему приятелю на ухо. Мне казалось, я отовсюду слышал свое имя, но, когда я оборачивался, ко мне никто не обращался.
Мистер Вайнстейн дал нам письменную работу, но я весь урок смотрел на чистый лист, опасаясь обуревавших меня воспоминаний. Мистер Вайнстейн сидел в своем кресле, заложив руки за голову совсем как отец Грег, когда тот ораторствовал в своем кабинете, и это напомнило мне наш разговор в самом начале кампании. Отец Грег показывал мне фотографии, которые планировал использовать как агитационные материалы: дети радостно тянут руки на уроке, двое учащихся у компьютера, и один из них указывает на монитор с выражением восторженного узнавания на лице. Были и другие снимки.
– Знаешь, почему я люблю привлекать в проекты ребят вроде тебя? – спросил отец Грег. – Потому что ты совсем как они, а мне важно, чтобы дети помогали друг другу. – Он взял фотографию трех латиноамериканцев в белых лабораторных халатах и защитных очках. – Помогая другим, помогаешь себе.
Отец Грег много раз повторял это во время кампании, и я с готовностью верил, что обязательно получу за это награду. Отец Грег обещал и напоминал, что так заведено у Бога: «Ибо алкал Я, а вы дали Мне есть; жаждал, а вы напоили Меня; был странником, а вы приняли Меня».
А я ему верил, потому что хотел верить. Глядя на чистый лист на уроке мистера Вайнстейна, я думал, как на самом деле возникает вера. Она не поражает человека молнией, так что он падает с лошади и видит мир, враз расцвеченный яркими красками. Вера начинается с желания увидеть что-то в определенном свете, увидеть мир таким, каким тебе хочется его видеть. Почву для веры готовит желание, побуждая поверить, что тучи рассеются, причем рассеются специально для тебя. Тучи тоже нужны, потому что, когда они рассеиваются специально для тебя, это стимул, от которого появляется вдохновение и силы продолжать. Я верил в отца Грега. Он знал, чего я хочу, и убеждал меня в это верить.
Мистер Вайнстейн попросил сдать сочинения. Я протянул пустой лист. Джози оглянулась через плечо и спросила одними губами: «Что случилось?»
– Ничего, – ответил я.
Мистер Вайнстейн попросил соблюдать тишину и начал урок. Я вновь погрузился в свои мысли. Может, отец Грег предлагал мне милосердие? Не было ли это, согласно канону, вершиной учения Иисуса – милосердием, ведь проявление милосердия – это верный билет в рай? Но подлинное ли это милосердие – стараться для других в расчете на награду в будущей жизни? Милосердие перед перспективой небытия не большее ли проявление? Но кто станет так делать? Кто не поступит так, как лучше для него, когда спадут последние покровы и слова «любовь» и «добродетель» предстанут во всем своем неприкрытом лицемерии? Отец Грег так часто манипулировал этими понятиями, что сами слова уже казались растленными, патологическими. А если я теперь захочу воспользоваться этими словами? Почему бы мне не держать их как топор палача, занесенный над чьей-нибудь головой, пока этот человек не сделает то, чего я от него хочу?
Из класса я выходил как в тумане. Я шел по коридору на следующий урок и чувствовал на себе взгляды, но все опускали глаза, стоило мне посмотреть в ответ. Пальцем на меня никто не показывал, но после предложения Тил поднять вопрос о Драгоценнейшей Крови Христовой я весь день прожил в ужасе, что они каким-то образом все узнали, что в статье, где выводили на чистую воду извращенцев, чудовищ в овечьей шкуре, был абзац и обо мне, будто статья указывала на меня, крича: «Не впускайте его, он притащит с собой эту грязь и все осквернит». При этом никто ничего толком не понимал, но кто-то прочел и всем рассказал об этой статье и обо мне, а оповещенные сели на телефон обзванивать семьи старшеклассников, и вот-вот прозвучит объявление по громкой связи – меня вызывают к директору, и все получат право указывать пальцем и глазеть на странное конченое существо, которое в последний раз идет по коридору в кабинет директрисы Экерсон, где мне прямо скажут, что подобными подростками занимаются специалисты в Буллингтоне, вручат особое разрешение на перевод и, не позволив даже напоследок пообедать в столовой, отправят туда на казенной машине.
Поговорить с Джози или Софи я не мог – они бы начали задавать вопросы. Я лишь хотел снова оказаться в домике у бассейна Джози, обмениваясь дымом по кругу, забываясь в легкости, притупляющей все иные чувства, но с тех пор, казалось, прошло много лет, к тому же я очень беспокоился о Марке. В школе его не было, и к третьему уроку я понял, что он не пришел. Мне стало чуть легче. Мы с ним не разговаривали после той ночи на крыше Кулиджа, и я не представлял, что он способен выкинуть. Неужели, говоря, что все узнают, он имел в виду вот это?
На уроке химии я попросился выйти и пошел в туалет на этаж средней школы, чтобы никто из одноклассников ничего не подслушал и никому не растрепал. Меня вырвало. Умывшись, я почувствовал себя лучше, но все равно дождался конца урока, чтобы подняться и забрать книги и сумку. Ланч я пропустил – сидел в кабинке туалета на третьем этаже, стараясь успокоиться. Пот катился по шее – воротник рубашки промок. Я ослабил узел галстука и плеснул холодной водой в лицо. Я умывался снова и снова, смачивая густые кудрявые пряди, потом зализал волосы назад, как гангстер. Я с ненавистью смотрел на свое отражение, ощущая желание врезать по зеркалу кулаком. Вместо этого я снял металлическую скобку с одной из ручек и с силой несколько раз провел по зеркальной поверхности. Белые порезы легли у меня поперек лба и щек, а один – через пожелтевший синяк вокруг глаза.
Когда прозвенел звонок, я промокнул волосы бумажными полотенцами и пошел в класс. Мне стало лучше. Я выдержу, твердил я себе. Никто ничего не узнает.
Я вызвал такси забрать меня после уроков и смылся, не дожидаясь традиционных объявлений. Притворившись снобом, я вообще не смотрел на водителя с заднего сиденья. Снег почти везде растаял – улицы будто покрылись истонченной зубной эмалью в никотиновых пятнах. Когда пройдут холода и растает лед в жалюзи и трещинах тротуаров, земля станет мягкой и жирная грязь выступит на поверхности, городом займутся ландшафтные компании, маляры и асфальтовые катки. С хирургической точностью они восстановят пышность и яркость садов и роскошную растительность на покатых газонах, дороги заделают и сгладят, пострадавшие от погоды дома точными взмахами кисти освежат не хуже цветов, которыми обсажены подъездные аллеи, и признаки разложения исчезнут. Ну почему со мной нельзя сделать то же самое?
Домой я приехал гораздо раньше обычного и с удивлением услышал радио на кухне. Сигаретами матери пахло еще в холле, где я снял куртку.
– Эйден! – крикнула мать, когда я вошел в библиотеку. – Эйден, иди сюда! – Она сидела за обеденным столом, в пепельнице дымилась сигарета. При моем появлении мать вскочила. Она еще была в своем утреннем тренировочном костюме; из тугого хвоста выбились пряди. Мать стиснула руки, потом на секунду разжала, поманила меня к себе, после чего снова стиснула. – О, поди сюда, пожалуйста!
Я не решался.
– Тут такое пишут… – продолжала мать. Она не подошла, но ее ноги чуть подергивались, будто она готова была подбежать ко мне.
Я присел у кухонного стола – на расстоянии я чувствовал себя в большей безопасности. Я призвал на помощь все свое самообладание – оно сидело во мне, как в тюрьме, однако боялся, что не выдержу, если мать подойдет и обнимет меня.
Мать решилась снова присесть.
– Едва увидев газету, я сразу подумала о тебе и о Драгоценнейшей Крови Христовой!
– В школе тоже об этом говорят, – медленно сказал я и сел прямо. Мать никак не могла взглянуть мне в глаза. Я понял, что мне проще смотреть ей в глаза. Я привык ей лгать – зная, что лгу, и не обманывая себя. – Но пока я работал в приходе, там ничего такого не было.
– Точно? – настаивала она. – А то мне позвонили… Ты помнишь Хейзел? Так вот, ходят слухи…
– Слухи, – повторил я, по-прежнему глядя на мать.
Страх в глазах придавал ее обычной красоте какую-то соблазнительную невинность, которую хотелось охранять и защищать. Глазами она молила о помощи, которую привыкла получать – вы чувствовали себя просто обязанным оказать ей эту самую помощь.
– Это инсинуации, – продолжал я как можно медленнее, чтобы казаться спокойным. – Это бестактно, бесцеремонно. Они там не работали, а я работал.
– О Эйден, пожалуйста, – взмолилась мать. – Ты говоришь правду? Это очень серьезно!
– Я тоже серьезен. Ничего не было.
– Но это в газетах по всей стране! Просто эпидемия! Масштабное замалчивание! Неминуемо будет подан коллективный иск!
– Я там ничего такого не видел, – повторил я. – И меня уже тошнит от всего этого.
– Все виновные должны понести наказание как обычные граждане, – продолжала мать. – Не только растлители, но и те, кто содействовал преступлениям. Подонки! – Мать встала, пересекла кухню и обняла меня.
Я прижался лицом к ее груди, чтобы не смотреть ей в лицо. Я не знал, сколько еще продержусь без истерики.
– Все меня только об этом и спрашивают, будто я виноват. Я ничего не сделал, – пробормотал я. – Я там работал, теперь не работаю, больше мне добавить нечего.
Мать держала меня в объятиях, и я не вырывался. Наконец она глубоко вздохнула.
– Я тебе верю, – сказала она. – Не будем больше возвращаться к этой теме. Я боялась, что мы тоже… жертвы.
Мы помолчали. Мать снова крепко меня стиснула. Я задержал дыхание и медленно выдохнул. Наконец она отодвинулась, но осталась стоять рядом. Я едва сдерживался и боялся, что она это заметит.