Эварист Галуа (Избранник богов) — страница 37 из 62


Май 1831 года


На другой день Галуа перевели из префектуры полиции в тюрьму Сент-Пелажи. Вместе с одиннадцатью другими стоял он перед «салатной корзинкой» — так заключенные называли тюремную карету, перевозившую их из одного места заключения в другое.

Снаружи «салатная корзинка» сверкала чистотой. Жандарм не слишком вежливо подсадил заключенных, помогая взобраться в высокую повозку, потом запер дверь.

Внутри было темно. Слабый свет пробивался через решетку в конце повозки. Сквозь нее Галуа увидел две темно-зеленые спины и крохотный кусок лошадиного крупа. В длинных боковых стенах на равном расстоянии друг от друга были просверлены четыре отверстия, сантиметров по десять в диаметре. Скамьи вдоль стен клонились сиденьями к центру повозки. Как и все, кого перевозили в «салатной корзинке», Галуа ломал голову: почему скамейки устроены таким фантастическим образом? Ни он, да и никто другой, ответа найти не мог. Может быть, чтобы заключенные были заняты стараниями сохранить равновесие и не могли поболтать друг с другом? И в самом деле: каждый сидел молча, упираясь руками в колени сидящего напротив.

Повозка миновала Луи-ле-Гран. Через маленькие отверстия Эварист разглядел знакомые стены. В первый раз приятно вспомнить Луи-ле-Гран — тихий, навеки канувший в прошлое мирок. Стены, защищавшие его от внешнего мира, более опасного и жестокого, чем все, что могли придумать или представить себе наставники Луи-ле-Гран.

Шум повозки сливался с мелодичным звоном колокольчиков на шеях лошадей. Колокольчики возвещали жителям Парижа, что едут враги государства; экипажи богачей должны уступать им дорогу.

Приехали в Сент-Пелажи. Карета остановилась на улице Пюи-де-Лермит, перед входом в тюрьму. Жандарм и форейтор отворили железную дверь. Другой жандарм, сопровождавший карету верхом, мрачно наблюдал, как высаживаются заключенные. Форейтор, помогавший им спрыгнуть вниз, протянул руку, беззастенчиво выпрашивая мзду за труды. В узких оконцах Сент-Пелажи, выходящих на убогую улочку Пюи-де-Лермит, показались лица, прижавшиеся к железным прутьям.

— Милости просим к домашнему очагу!

— Ура новым патриотам!

Когда новоприбывшие вошли в здание, приветствовать их собрались во дворе старожилы. Галуа встретили радостными криками и грозным движением кулаков, поднятых друг над другом. Заключенные читали и слышали о банкете и теперь просили Эвариста еще и еще раз описать им подробности всего, что произошло в «Ванданж де Бургонь» и на Вандомской площади.

Тюрьма Сент-Пелажи делилась на три изолированные части. Одна, с выходом на улицу Пюи-де-Лермит, предназначалась только для политических заключенных. Здесь на обширном дворе заключенные могли свободно гулять, разговаривать, спорить о политике, ссориться. Вольны они были пойти и в столовую — темное и грязное помещение, где можно было написать письмо, купить продовольствие, сыграть в шашки, напиться и снова поспорить о политике, поссориться.

Надзор был слабый. Можно было громко выражать свою ненависть, еще громче хвастаться подвигами, которые привели их сюда. Нередко рассказы ловило сочувственное ухо шпиона, умеющего прикинуться другом.

По вечерам заключенные возвращались в камеры. Тюремщики запирали их, чтобы рано утром открыть вновь. Камеры были маленькие, на несколько заключенных, и большие, примерно на двадцать коек каждая. Многие были смежными. На ночь двери запирались.

Никто ни на мгновение не оставался наедине. Всегда на виду. Газеты и посетители приносили новости с воли. Новичков засыпали бесконечными вопросами: «Как в Париже? Что республиканцы? Есть ли надежда на новую революцию? За что они попали в Сент-Пелажи?» Все ответы арестанты знали заранее. Но, как дети, у которых пропасть времени и нечем его занять, они жадно слушали повторение старых историй. Отплевывались, когда слышали имена Луи-Филиппа или Казимира Перье; подогревали ненависть, лелеяли надежду на месть.

Кроме политических заключенных и шпионов под видом политических заключенных, в Сент-Пелажи находились двести пятьдесят детей от десяти до двенадцати лет. Это были беспризорные. Они никому не принадлежали, эти дети, никто их не любил. Их схватили на парижских улицах, устроив облаву, как на бродячих собак. Почему их поместили среди политических заключенных? Правда, они участвовали во всех революциях, в каждой потасовке. Правда, их отвага обезоруживала солдат и учила сражаться взрослых. Но здесь, сидя в тюрьме со старшими, играя в войну во дворе, слушая политические споры, они проходили школу упорной борьбы, непримиримой ненависти.

Присматривать за детьми тюремное начальство наняло супружескую чету — мужа и жену. Муж был добряк. Он учил детей петь, читать, рисовать. Жена его, тоже добрая женщина, чинила детям лохмотья. За доброту дети платили им беззаветной привязанностью и всей любовью, которую им некому было отдать.

Дети уходили в камеры рано вечером. Тогда заключенные справляли ежедневный обряд. На середину двора выносили трехцветный флаг, и, с обнаженными головами, заключенные окружали этот символ свободной республиканской Франции и пели «Марсельезу». Дети прижимались лицами к решеткам сводчатых окон и пели вместе со старшими. Когда доходили до слов «Amour sacre de la patrie!»[11], заключенные преклоняли колени, а стражники обнажали головы.

После «Марсельезы» никто не говорил ни слова. И тогда молчание прерывалось детскими голосами:


На смену старшим мы придем,

Когда они навек уснут,

И тем же доблестным путем

Их подвиги нас поведут.

Клянемся, гордые сердца,

За правду биться до конца.

За гробом — слава, павшим честь,

Смерть — но победа! Смерть — но месть!


Самый старший из арестантов подходил к флагу и целовал его. То же самое делали и остальные. В тот вечер, когда Галуа прибыл в тюрьму, он, в свою очередь, со слезами на глазах поднес к губам трехцветное полотнище. Он был взволнован до глубины души. И когда вернулся в камеру и тюремщики заперли ее на ночь, он был не в силах сказать товарищам ни слова.


Навестить Галуа явился посетитель с воли. Это был мосье Дюпон — известный адвокат-республиканец, один из защитников на процессе девятнадцати. Он сообщил Галуа, что будет его защищать и что прислан Обществом друзей народа.

— Дело не так серьезно, как кажется, — с сочувствием во взоре, покровительственно улыбаясь, сказал он Эваристу. — Орлеанистские газеты стараются выставить вас цареубийцей. Читая их, можно подумать, что вы уже убили короля. Они подняли страшную шумиху. Говорят, что после июльских дней вы — первый республиканец, угрожавший жизни короля. Вы, дескать, опасный фанатик и способны в один прекрасный день привести свои угрозы в исполнение. — Мосье Дюпон рассмеялся. — Им бы на вас поглядеть. Тогда бы они знали, что вы не обидите и мухи.

Неодобрительный взгляд Галуа не возымел ни малейшего действия. Мосье Дюпон торопливо продолжал:

— Хочу вам сообщить кое-что важное, мосье Галуа. Нужно попытаться стереть впечатление о том, что вы покушались на жизнь короля. Такое впечатление было бы, несомненно, неверным и весьма опасным для вас. Королевская полиция всеми правдами и неправдами постаралась бы вас убрать. Даже если вас, скажем, и оправдают присяжные, быть может, тогда-то и начнутся ваши неприятности. Бояться нечего; я в эту опасность не верю. Я убежден: мы сумеем доказать каждому, что вы не представляете собой угрозы королю.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы не читали газет. Они представили случившееся неточно. Республиканцы, сидевшие рядом с вами, отчетливо слышали, как вы сказали: «За Луи — Филиппа, если он предаст». Последние три слова расслышали не все: их заглушило шиканье и громкие крики протеста. Но у нас достаточно свидетелей, которые сидели рядом.

Галуа взглянул на адвоката с отвращением:

— Я этого не помню.

Мосье Дюпон усмехнулся.

— Вы сомневаетесь, что ваши товарищи говорят правду? Они утверждают, что слышали слова «если он предаст». Отрицать было бы чрезвычайно несправедливо. Это бы просто означало, что вы сильно опьянели и не помните, что произошло в действительности. Именно к такому заключению, вероятно, и придут присяжные. В противоположном случае они будут вынуждены поверить вам и обвинить свидетелей во лжи, что вам, безусловно, тоже не понравится. Стало быть, свидетели дали ложные показания под присягой. Вам понятно положение вещей?

— Да.

— Я знал, что вы поймете. Мне говорили, как вы умны, как логично вы мыслите. Постарайтесь вспомнить, что и как случилось. И тогда вы непременно вспомните эти слова: «если он предаст». Друзья утверждают, что ни один порядочный республиканец не станет сегодня откровенно угрожать жизни короля. Это одно уже служит достаточным доказательством того, что вы должны были добавить «если он предаст». Даже если слышали лишь немногие. Вы понимаете, мосье Галуа?

— Очень хорошо понимаю.

— Разумеется. Я в этом не сомневался.


Среда, 15 июня 1831 года


С двумя жандармами по бокам Эварист вошел в зал через маленькую дверцу слева от председателя суда. Все взоры устремились к Галуа. Тот же самый зал суда, где два месяца тому назад он присутствовал на процессе девятнадцати. Однако теперь зал выглядел совсем иначе. Два месяца тому назад Эварист зачарованно, с завистью разглядывал судей, обвиняемых, присяжных. Сквозь длинные, высокие окна солнце осветило сцену, которую так мастерски разыграл Кавеньяк. Это был зал, в котором двенадцать присяжных вынесли справедливый приговор; островок французской земли, на котором царило правосудие.

Сегодня очарование исчезло. В плохо освещенном зале стоял полумрак. С трудом разглядел Эварист лица друзей и сотрапезников по банкету в «Ванданж де Бургонь». Мантия судьи была грязной и поношенной. Зеленая материя, покрывавшая стол, — в пятнах и заплатах. Он не думал о справедливости и не боялся приговора. Председатель суда, кажется, неглуп и настроен дружелюбно; присяжные — болваны, но безобидны. И все-таки он чувствовал на плечах всю тяжесть ответственности актера на подмостках истории, где ему — без подготовки, без помощи — приходится играть главную роль.