— Я рада, что ты заговорил о маме, — сказала она с деланной чувствительностью. — Она ужасно страдает. Если не ради самого себя, то ради нее, будь добр, постарайся жить нормальной жизнью, когда ты покинешь эти стены.
Да. Это ее точные слова. Сколько раз после смерти отца он слышал их? Нужно жить нормальной жизнью. Ради самого себя, ради матери. Ради всех Галуа и всех Демантов. Сколько раз пытался он объяснить, что он и живет своей нормальной жизнью. Что он не может вынести уродства жизни, которую они называют нормальной. Они никогда не поймут. Почему сестра не говорит просто и прямо? Зачем ей эта манера захудалой провинциальной актрисы? «О Эварист! Когда-нибудь ты поймешь. Но боюсь, что будет слишком поздно. Не видишь ли ты, что своими поступками ты сокращаешь дни маминой жизни? Иди к нам, когда выйдешь отсюда. Мы с радостью примем тебя в нашу среду. Со временем мы забудем кошмар этих дней».
Для сестры тюрьма (она и слова-то этого никогда не произносит) — позор, несчастный случай, неверный шаг с дороги нормальной жизни в бездонную пропасть. Ее долг снова вывести брата на правильный путь, осветив его ярким огнем семейного очага.
Ну, конечно, семейная атмосфера. Как объяснить сестре, что именно он думает о семейной атмосфере?
— Я должен жить собственной жизнью, — уклончиво ответил он.
И, сказав, почувствовал, что перенял стиль сестры. Такая же театральная фраза.
Альфред за время разговора не проронил ни слова. Эварист сейчас ругал себя за то, что даже не попытался узнать, что думает и чувствует брат. После смерти отца Галуа отдалился от родных. Какими прозрачными были их наивные и настойчивые старания подчинить себе его жизнь! Но сегодня он обнаружил что-то новое. Должно быть, сам того не зная, он повлиял на брата.
Альфред глядел на него широко раскрытыми глазами. Эварист впервые заметил, сколько в них любви, обожания.
Он прервал поток красноречия сестры:
— Тебе тоже стыдно за меня, Альфред?
Но ответила снова сестра:
— О Эварист! Зачем ты так говоришь? Как будто кто-нибудь из нас тебя стыдится. Неужели ты не понимаешь, что нами движет лишь одно чувство — жалость, лишь одно желание — помочь?
Дождавшись, когда сестра кончит, Альфред быстро сказал:
— Я горжусь, что ты мой брат. — Потом, глядя в пол, добавил: — Когда ты выйдешь из Сент-Пелажи, я хочу часто видеться и говорить с тобой.
Если бы не разделявшая их железная решетка, он бы обнял брата. Сестра закусила губу и вскоре ушла, попросив Эвариста обдумать ее слова.
«Что она сейчас делает? Наверное, говорит матери, что не следует терять надежды. Что я, наверное, когда-нибудь повзрослею и переменюсь. А пока Альфреду нужно видеться со мной как можно реже. Альфред впечатлительный мальчик и может поддаться плохому влиянию старшего брата».
Но Галуа не угадал. Сестра ни с кем о нем не говорила. Она доверила свои мысли дневнику:
«Никто не мог себе представить, что такое долгое предварительное заключение окажется недостаточным наказанием за маленький проступок. Снова месяцы без чистого воздуха! Какая печальная перспектива! И я уверена, что здоровье его очень пострадает. Он уже так устал! Он целиком предается безрадостным мыслям. Он мрачен и состарился раньше времени. Глаза его ввалились, как у пятидесятилетнего».
Навещать друга часто приходил Огюст Шевалье. Но даже от его присутствия не становилось легче. Галуа возмущало малейшее проявление жалости, принесенной в тюремные стены посетителями. Он ясно видел все усилия скрыть это чувство и отвечал взрывами гнева и насмешек. Хуже всего ему было, когда приходил Шевалье. У того жалость усугублялась дружескими чувствами и была проникнута туманом мистицизма, окутавшего Шевалье, как и всех сенсимонистов.
— Я говорил о тебе нашему отцу, — сказал он Эваристу.
— Ты хочешь сказать, мосье Анфантену? — прервал Эварист.
— Ты знаешь, для нас он отец.
Галуа пробормотал что-то вроде извинения. Шевалье продолжал:
— Я говорил о тебе и с моим братом.
— Настоящим на этот раз?
— Нет, — кротко возразил Шевалье. — Я имею в виду брата по семье сен-симонистов. То, что он мне брат и по крови, не имеет значения.
— Зачем ты отвлекаешь их от дела разговорами обо мне? — с плохо скрытым сарказмом спросил Галуа.
— Нам хотелось бы, чтобы, покинув эти стены, ты провел несколько недель в нашей семье. Приглашаем тебя от всего сердца. Не обязательно вступать в нашу общину ни теперь, ни в будущем. Но я уверен, что тебе будет полезно побывать в Менильмонтане.
— Ты, Огюст, лучший друг, какой у меня есть или будет. Но я не могу принять приглашения. — «Как объяснить, чтоб не обидеть друга?» — Я не создан ни для семейного круга, Огюст, ни для философских споров. Нет. Очень благодарен, но ничего не выйдет.
Огюст попробовал спорить:
— Ты говоришь, что не любишь семейного круга. Но разве ты не видишь, Эварист, что это семья совсем другого рода? Ее скрепляет не случайное родство крови, но глубочайшее родство сердец. Мы связаны единством убеждений, единством веры и чувства.
— Ты говоришь, семья по выбору. Твоему выбору. А если я войду в нее, мне придется примириться с ней точно так же, как приходится мириться с собственной. Нет, там мне не место.
— То, что ты говоришь, звучит логично и трезво. Ты всегда стараешься сделать вид, что тобой управляет лишь логика, а не чувство. Но каждому сразу видно, что это не так. Именно чувство правит тобой. Ты бряцаешь логикой, как оружием, но это никого не может обмануть. Чувство как раз и сближает тебя с нами, с сен-симонистами, теснее, чем тебе хотелось бы.
Галуа старался возразить спокойно, но собственные слова поневоле взволновали его.
— Да, верно, Огюст. Мной управляют чувства. Но не те, которые любит и которыми дорожит ваше семейство. Мной владеет ненависть. Да, дорогой Огюст, ненависть, отвращение, презрение. Ты скажешь, что я способен и любить. Знаю. Нет любви без ненависти. Тот, кто не умеет ненавидеть, не способен любить.
Он взглянул на страдающее лицо Огюста.
— Я могу ошибаться. Или, может быть, ты редкое исключение. Но идея чистой любви мне отвратительна. Она ведет к путаному мистицизму, который так и сквозит во всем, что написано сен-симонистами.
Заключенные, стоя за решеткой, разговаривали с посетителями, просили привести детей, принести кофе, теплое белье. В гуще этих обыденных разговоров о самых насущных нуждах повседневной жизни Галуа произносил отповедь сен-симонизму.
— Мир в огне, а сен-симонисты толкуют о сравнительных достоинствах брака и простого сожительства. Но они, конечно, этого открыто не говорят. Они облекают тривиальную проблему в мистические покровы. Высокопарно рассуждают о Любви, Семье, Духовенстве, Религии, Материнстве. Попробуй изложить суть этих разговоров попросту, и весь вопрос сводится всего-навсего к тому, должен ли мужчина спать с одной женщиной или с многими.
Огюст покраснел, но ответил обычным евангельским голосом:
— Ты несправедлив к нам, Эварист, и сам это знаешь. Вопрос заключается в том, чтобы разрушить семью, основанную на кровном родстве, и построить связанную общими идеями любви и справедливости. Первую можно разрушить, только если мы не будем знать, кто наши дети. Речь идет не о преимуществах полигамии или моногамии, а о существеннейшем преимуществе семьи, связанной узами любви и общих идеалов, перед семьей, связанной узами кровного родства.
— Вы витаете в облаках, — возразил Галуа. — Вы отрезаны от мира. Вы не знаете и не понимаете его, а верите, что придет день, когда мир примет ваше учение и пойдет за вами. Папа, Луи-Филипп, русский царь — все склонят голову перед вашим отцом, признав его вождем нового мира.
Он почувствовал, что хватил через край. Друг, наверное, обиделся.
— Мы не заслуживаем этой иронии, — отозвался Огюст. — Можешь нападать на нас, сколько хочешь, но мы не заслужили, чтобы нас считали тупицами или сумасшедшими. Сказанное сейчас тобой могло быть и, несомненно, не раз было сказано о Христе при его жизни. Я знаю: и тебе и многим другим мы представляемся пустыми мечтателями. Пусть так. Мы все-таки сделали много добра людям: мы заставили мир задуматься над их страданиями. И я убежден, что будущее за нами.
Галуа почувствовал полное изнеможение. Ему захотелось кончить разговор, лечь где-нибудь. Даже на койку с клопами. Он чуть слышно сказал:
— Прости, Огюст. Ты не знаешь, в каком я состоянии. Здесь, в этой грязной дыре… Прости. Я, должно быть, утратил чувство меры.
У Огюста увлажнились глаза. Он взволнованно сказал:
— Ты скоро будешь на свободе. Приходи к нам. Попробуй. Не поддавайся гордыне. Прими наше приглашение. Увидишь, что почувствуешь себя лучше. Это поможет. Поможет, я уверен.
Галуа схватился за железную решетку так крепко, что заболели пальцы. Зато пылающей голове стало легче. Воспаленные глаза его провалились, их обвело черными кругами.
Он прошептал:
— Поможет, поможет! Ничто не поможет. Только смерть.
VIII ВОЗВРАЩЕННАЯ СВОБОДА
Март 1832 года
— Двадцать девятого апреля я свободен. Шесть месяцев тюрьмы будут позади.
Эварист повторял это, пытаясь вызвать прилив тоски по свободе, побороть безразличие. Закрыл глаза, надеясь увидеть веселые краски весеннего Парижа, набережные Сены, цветы Бур-ля-Рен. Картины получились плоские, серые.
«Вновь свобода! Свобода? Во Франции свободы нет — только тирания. Париж, вся Франция — одна большая тюрьма. Но по крайней мере я буду бороться, а не пропадать здесь, ничего не делая».
Он заставлял себя думать о народе, Обществе друзей народа, о Республике Франции — единой и неделимой; о свободе, равенстве и братстве. Мысли текли праздные, вялые. Тусклые, подернутые налетом скуки, выцветшие повторения прежних ярких мыслей.
Ему хотелось пробудить в себе чувство — хоть какое-нибудь. Он подумал о Луи-Филиппе и ждал, что загорится ненавистью. Но в голову шла только грубая брань — словечки, выражения, сотни раз слышанные им во дворе Сент-Пелажи, ставшие уже стертыми и бессмысленными.