Евгений Евтушенко. Все стихи — страница 7 из 25

когда мы увидали, как сужалось

кольцо тулупов, дох и капелюх,

как он стоял у овощного ряда,

вобравши в плечи голову от града

тычков, пинков, плевков и оплеух.

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.

Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.

Кровь появилась. И пошло всерьез.

Все вздыбились. Все скопом завизжали,

обрушившись дрекольем и вожжами,

железными штырями от колес.

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…» —

толпа сполна хотела рассчитаться,

толпа глухою стала, разъярясь.

Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,

и нечто, с телом схожее, топтала

в снегу весеннем, превращенном в грязь.

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.

Я видел, как сноровисто и точно

лежачему под самый-самый дых,

извожены в грязи, в навозной жиже,

всё добавляли чьи-то сапожищи,

с засаленными ушками на них.

Их обладатель — парень с честной мордой

и честностью своею страшно гордый —

все бил да приговаривал: «Шалишь!…»

Бил с правотой уверенной, весомой,

и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,

он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

Не помню, сколько их, галдевших, било.

Быть может, сто, быть может, больше было,

но я, мальчишка, плакал от стыда.

И если сотня, воя оголтело,

кого-то бьет,— пусть даже и за дело! —

сто первым я не буду никогда!

1963

Евгений Евтушенко. Идут белые снеги.

Москва, «Художественная Литература», 1969.

Карьера

Ю. Васильеву

Твердили пастыри, что вреден

и неразумен Галилей,

но, как показывает время:

кто неразумен, тот умней.

Ученый, сверстник Галилея,

был Галилея не глупее.

Он знал, что вертится земля,

но у него была семья.

И он, садясь с женой в карету,

свершив предательство свое,

считал, что делает карьеру,

а между тем губил ее.

За осознание планеты

шел Галилей один на риск.

И стал великим он… Вот это

я понимаю — карьерист!

Итак, да здравствует карьера,

когда карьера такова,

как у Шекспира и Пастера,

Гомера и Толстого… Льва!

Зачем их грязью покрывали?

Талант — талант, как ни клейми.

Забыты те, кто проклинали,

но помнят тех, кого кляли.

Все те, кто рвались в стратосферу,

врачи, что гибли от холер, —

вот эти делали карьеру!

Я с их карьер беру пример.

Я верю в их святую веру.

Их вера — мужество мое.

Я делаю себе карьеру

тем, что не делаю ее!

1957

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Качался старый дом…

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,

и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.

Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно

в нем умирала ты, и я в нем умирал.

«Постойте умирать!»— звучало в ржанье с луга,

в протяжном вое псов и сосенной волшбе,

но умирали мы навеки друг для друга,

а это все равно что умирать вообще.

А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,

и бегал еж ручной в усадебных грибах,

и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,

кувшинкою речной держа звезду в зубах.

Дышала мгла в окно малиною сырою,

а за моей спиной — все видела спина!—

с платоновскою Фро, как с найденной сестрою,

измученная мной, любимая спала.

Я думал о тупом несовершенстве браков,

о подлости всех нас – предателей, врунов:

ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,

и я тебя губил, как столько же врагов.

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,

насмешки над людьми горьки и солоны.

Но кто же, как не мы, любимых превращает

в таких, каких любить уже не в силах мы?

Какая же цена ораторскому жару,

когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,

хотел я счастье дать всему земному шару,

а дать его не смог — одной живой душе?!

Да, умирали мы, но что-то мне мешало

уверовать в твое, в мое небытие.

Любовь еще была. Любовь еще дышала

на зеркальце в руках у слабых уст ее.

Качался старый дом, скрипел среди крапивы

и выдержку свою нам предлагал взаймы.

В нем умирали мы, но были еще живы.

Еще любили мы, и, значит, были мы.

Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!),

когда я разлюблю, когда и впрямь умру,

то будет плоть моя, ехидничая втайне,

«Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару.

Но в суете страстей, печально поздний умник,

внезапно я пойму, что голос плоти лжив,

и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.

Когда-то я любил. Когда-то я был жив».

1966

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Киоск звукозаписи

Памяти В. Высоцкого

Бок о бок с шашлычной,

                    шипящей так сочно,

киоск звукозаписи

                 около Сочи.

И голос знакомый

                с хрипинкой несется,

и наглая надпись:

                 «В продаже — Высоцкий».

Володя,

      ах, как тебя вдруг полюбили

Со стереомагами

               автомобили!

Толкнут

       прошашлыченным пальцем кассету,

И пой,

      даже если тебя уже нету.

Торгаш тебя ставит

                  в игрушечке-«Ладе»

Со шлюхой,

          измазанной в шоколаде,

и цедит,

        чтоб не задремать за рулем:

«А ну-ка Высоцкого мы крутанем!»

Володя,

       как страшно

                  меж адом и раем

крутиться для тех,

                 кого мы презираем!

Но, к нашему счастью,

                   магнитофоны

Не выкрадут

          наши предсмертные стоны.

Ты пел для студентов Москвы

                          и Нью-Йорка,

Для части планеты,

                чье имя — «галерка».

И ты к приискателям

                  на вертолете

Спускался и пел у костров на болоте.

Ты был полу-Гамлет и полу-Челкаш.

Тебя торгаши не отнимут.

                        Ты наш…

Тебя хоронили, как будто ты гений.

Кто — гений эпохи. Кто — гений мгновений.

Ты — бедный наш гений семидесятых

И бедными гениями небогатых.

Для нас Окуджава

                был Чехов с гитарой.

Ты — Зощенко песни

                 с есенинкой ярой,

И в песнях твоих,

                 раздирающих душу,

Есть что-то

          от сиплого хрипа Хлопуши!

…Киоск звукозаписи

                   около пляжа.

Жизнь кончилась.

             И началась распродажа.

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Кладбище китов

В. Наумову

На кладбище китов

              на снеговом погосте

стоят взамен крестов

              их собственные кости.

Они не по зубам —

              все зубы мягковаты.

Они не по супам —

                кастрюли мелковаты.

Их вьюга, тужась, гнет,

              но держатся — порядок!—

вколоченные в лед,

              как дуги черных радуг.

Горбатый эскимос,

              тоскующий по стопке,

как будто бы вопрос,

               в них заключен, как в скобки.

Кто резво щелкнул там?

                 Ваш фотопыл умерьте!

Дадим покой китам

               хотя бы после смерти.

А жили те киты,

            людей не обижая,

от детской простоты

                фонтаны обожая.

И солнца красный шар

                 плясал на струях белых…

«Киты по борту! Жарь!

                  Давай, ребята, бей их!»

Спастись куда-нибудь?

                Но ты — пространства шире.

А под воду нырнуть —

              воды не хватит в мире.

Ты думаешь, ты бог?

               Рисковая нескромность.

Гарпун получишь в бок

                расплатой за огромность.

Огромность всем велит

                 охотиться за нею.

Тот дурень, кто велик.

                  Кто мельче — тот умнее.

Плотва, как вермишель.

                  Среди ее безличья

дразнящая мишень — беспомощность величья!

Бинокли на борту

              в руках дрожат, нацелясь,

и с гарпуном в боку

               Толстой бежит от «цейсов».

Величью мель страшна.

                 На камни брошен гонкой,

обломки гарпуна

выхаркивает Горький.

Кровав китовый сан.

                 Величье убивает,

и Маяковский сам

                 гарпун в себя вбивает.

Китеныш, а не кит,

                 но словно кит оцеплен,

гарпунным тросом взвит,

качается Есенин.

Почти не простонав,

                 по крови, как по следу,

уходит Пастернак

              с обрывком троса в Лету.