ить все силы, ехать в Загорск. Там его счастье» [293]); Россия старинных монастырей, в стенах которых изобрели одну из техник орального секса («Ну это такая ммм французская штучка, в Москве многие увлекаются. И у нас в старину русские люди в монастырях, только секрет утерян как называлось» [275]); Россия провинциальных мальчиков, ходящих креститься в разные церкви лишь потому, что им нравится оголять тело перед посторонними («любил при народе раздеться постоять в купели священник почертит ему крестики на ногах на молодой груди будет с головы выстригать перья» [218]); Россия, которой восхищались Федор Сологуб и Юрий Мамлеев: «Мир бедных людей, страх Божий в людях, провинция, мечтательность, вечная печаль и слезы вместо действия и уж мамлеевские и сологубовские ужасные пакости вместо свободных доблестных любовных поединков» (499)
Субверсивная тяга Харитонова к безднам «народной» жизни (он «сладострастно» протирает засаленные алюминиевые вилки в сомнительных забегаловках [2:162], со знанием дела просит перевернуть другой стороной грязную скатерть в привокзальной столовой[698]и охотно причащается вместе с «вонючими старушками» в московских церквях[699]) идет рука об руку со все возрастающим презрением к любой официально разрешенной культуре, будь то прибывшая в Москву выставка Метрополитен-музея (придя на которую Харитонов предпочитает разглядывать не картины, но молодых мальчиков [2:161]), модные западные кинофильмы («да и то, все люди уходили и засыпали на Семейном Портрете в Интерьере. Кому интересно смотреть на какого-то благородного старика, который неизвестно чего хочет, а если хочет, зачем не выявляется» [302]) или книги привечаемых властью писателей-деревенщиков (пытающихся, согласно Харитонову, «понемногу процвесть в официальной культуре» за счет своей «любви к полям» [2б2]). По мнению Харитонова, эта «культура» в принципе не способна понять те головокружительные глубины, которые скрыты в «народе» («И когда я сказал, что мальчика можно встретить где угодно (и, кажется, даже вызвался показать, где именно), а таких картин нигде больше не увидишь, он махнул рукой и презрительно выдохнул: „Это все – культура!“» [2:161]).
Вот почему официальное советское звание «народный художник» является для Харитонова несомненным оксюмороном: «И народный художник тихий, вежливый, как бы его имя не попало в историю. А неплохо бы, чтобы какой-нибудь новый гангстер, идущий ему на смену, публично бы ошельмовал его у них на правлении, написал в Крокодил, разбил бы ему все поломал и пустил по миру. Тогда, может быть, и вышел бы из него народный художник» (292). Вот почему, несмотря на всю свою русофилию, Харитонов критикует превращение старинных русских городов в туристические объекты («Напр., выстроили владимиросуздаль качать деньги из туристов, только через валютную коммерцию смогли восстановить память о православии. Но народу сказали это просто зодчество, мастера умели так шить и строить. А это была память о Боге» [223]). И вот почему он категорично утверждает, вспоминая собственные занятия режиссурой и периодические столкновения с государственными инстанциями: «Они хотят спрятать вас от народных глаз в тюрьму культуры. Но вы не хотите этой сто раз вытряхнутой культуры» (223). Все это дополнительно осложняется тем, что культурные (и политические) порядки СССР, как полагает Харитонов, придуманы и созданы вполне конкретной нацией – евреями («устройство, заведенное евреями» – именует Харитонов коммунистическую партию [263]): «Устанавливают порядок Евреи; потом когда он изживает себя сами его расшатывают. А Русские рады любому закону тупому и порядку лишь бы шло как всегда чтобы лень была в покое. Мы ненавидим жидов. Мы друзья лени и установившегося порядка» (231). С этой точки зрения господствующая советская «культура» не просто не обеспечивает доступа к «народному» и «русскому» – но намеренно затрудняет его:
Впрочем, русская природа без монастыря в душе тоже жидовское учреждение. И таинственно учреждена общим жидомасонским тайным умом чтобы русских официально представить в посконном положении. Которое есть дьявольская подтасовка жидов. Поэтому и русский урбанистический мальчик в честной молодости большое потянется к напереведённому жидами, чем к русской посконщине. Которую выпустили на сцену и дёргают за ниточку в конечном счёте жиды; хотя казённые русские думают это их средство говорить о русском и противостоять (262).
Собственно, как раз в связи с бессилием «культуры» настоящее «прикосновение» к «народу» может осуществиться лишь как прикосновение сексуальное. И сексуальность эта непременно должна быть «извращенной», нарушающей «чудовищную обездоленную норму» (287) и «установленный жидами» порядок (который именно поэтому приобретает для Харитонова определенную онтологическую ценность: «В косной морали нашего Русского Советского Отечества свой умысел!» [312], «какой есть Закон и порядок Родины, такой он и должен быть. Порядок для людей художественного взгляда всегда фатально прав. Мы привязаны к нему! он нужен нам: в нарушении его нерв наших художеств. Изменись он, нерв наш будет из нас вынут и почва уйдет из-под ног» [334]) – И потому не кажется удивительным все более настойчивое (и даже агрессивное) подчеркивание Харитоновым своей гомосексуальности. Харитонов прилюдно лобызает брючный ремень, подаренный ему юным гостем[700], все чаще заводит речь о посещении гомосексуальных притонов[701] и намеренно использует женский род, говоря о Брежневе («Наша-то что вытворяет!»[702]). Он готов в деталях рассказывать о том, как испытал оргазм, нюхая в раздевалке трусы вгиковского одногруппника[703], как был удивлен потрясающими физическими данными одного своего любовника («член как телеграфная мачта»)[704] и как разочарован неуместной аккуратностью другого («минет будто вилочкой берет»)[705]. Что касается харитоновской личной жизни, то в ней отныне царит самый разнузданный промискуитет[706]: на место взыскательных юношей из театральной богемы окончательно приходит плотная череда грубоватых и простоватых любовников-провинциалов, которых Харитонов подбирает «зачастую на улицах, на вокзалах, только что не в общественных туалетах»[707].
Манифестируя собственную сексуальную ориентацию, Харитонов вместе с тем никому не позволяет себя критиковать: и если решившему «перевоспитать» его Михаилу Файнерману он еще готов что-то объяснять («Ну как же ты не понимаешь, это же настоящий театр»[708]), то Владимира Щукина, фраппированного неожиданным открытием, просто назовет «дураком»[709]. При этом сам Харитонов все чаще подвергает обструкции гетеронормативность советского общества – за «благочестивость и бородатость» (314), за откровенную скуку («Бог мой, как у вас все просто», – говорит Харитонов, наблюдая ухаживания Николая Климонтовича за женщинами[710]) и, не в последнюю очередь, за перманентное лицемерие:
Все вы – задушенные гомосексуалисты <…> Иначе, скажите, зачем вы так любите самих себя, то есть человека своего пола в зеркале? зачем подростки платонически влюблены в главаря дворовой шайки? зачем немолодые люди смотрят иногда со вздохом на молодых, видя в них себя, какими им уже не бывать? зачем вы выставляете в Олимпиаду на всемирное любование красивых и юных? Конечно же, в ваших натуральных глазах всё это никак не имеет любовного умысла! И не должно иметь! Иначе мир чётко поляризуется, страсти полов замкнутся сами на себя и наступят Содом и Гоморра (313)
Все эти идеи суммированы в коротком тексте под названием «Листовка» – своеобразной апологии советского гейства, написанной Харитоновым в 1980 году. Следуя своей излюбленной манере, Харитонов выстраивает такую апологию на странном фундаменте, возникающем в результате сопряжения концепций «хорошего вкуса» («Мы втайне правим вкусами мира. То, что вы находите красивым, зачастую установлено нами, но вы об этом не всегда догадываетесь» [313]) и «религиозного спасения» («именно все изнеженное, лукавое, все ангелы паденья, все, что в бусах, бумажных цветах и слезах, все у Бога под сердцем; им первое место в раю и Божий поцелуй» [314]). И несмотря на то что прошло уже почти два года, рядом с Богом вновь мелькает тень убитого Александра Волкова («задушенного гомосексуалиста»): «Лучших из наших юных погибших созданий он [Бог] посадит к себе ближе всех» (314).
И все же, хотя Харитонов готов усердно позиционировать себя в качестве «человека гомосексуального», «человека религиозного», «человека русского», – в первую очередь он является «человеком пишущим». А потому главная харитоновская забота в 1980 году – это забота о публикации собственных художественных текстов. Понимая, что его вещи вряд ли могут быть напечатаны в СССР, Харитонов возлагает основные надежды на русские зарубежные журналы, основанные эмигрантами «третьей волны»: «Каким-то образом он постоянно пытался переправить свои рукописи на Запад» (2: 90). Из этих попыток, однако, ровным счетом ничего не выходит, и поведение Харитонова становится все более нервным. Так, например, он резко разорвет отношения с Паолой Волковой, обещавшей устроить ему публикацию в «Континенте» – и не сдержавшей обещания (1: 272). «Мне представляется, что разница между его бытом, достижениями и самоощущением избранничества, конечно, очень угнетала Харитонова. Он говорил, что ему уже сорок, а у него нет ни одного опубликованного стихотворения. У меня было опубликовано на Западе два-три, что, в общем, немногим нас отличало друг от друга, но и на это Евг. Влад, реагировал очень болезненно», – указывает Дмитрий Пригов (2: 89). К этой болезненной фрустрации добавляется крепнущее у Харитонова убеждение, что более успешные коллеги по литературному цеху заимствуют его стилистические находки