Евгений Шварц — страница 15 из 87

«Мне в октябре 13 года исполнилось семнадцать лет, – вспоминал Евгений Львович. – Я считал себя взрослым, да, в сущности, так оно и было, если говорить об одной стороне жизни, и был полным идиотом во всем, что касалось практической, действенной, простейшей ее стороны. Поэтому, например, не хватало мне денег на месяц. Я просто не умел считать и надеялся, разбрасывая деньги по мелочам, но быстренько, что как-нибудь оно обойдется. Поэтому так же разбрасывал я время. Поэтому мне и в голову не пришло пойти в какую-нибудь редакцию или к какому-нибудь писателю, показать, что пишу, сделать хоть какой-нибудь шаг по писательской дороге, хотя уж давно не представлял для себя другой. Слабость и несамостоятельность, с одной стороны, и крайняя восприимчивость и впечатлительность, с другой, могли бы, вероятно, привести и к роковым последствиям, если бы в идиотстве моем не было бы и здоровой стороны. Например, ужас перед пьянством. Чтобы напиться, действия не требовалось. Купить водку не трудней, чем плитку шоколада. Ну, как бы то ни было, я вернулся домой невредимым, причем считал себя очень поумневшим и очень изменившимся. Но не прошло и недели, как зажил я прежней майкопской жизнью, ссорясь с мамой и братом, будто и не уезжал».

В Майкопе Женя начал занятия латынью и музыкой, к которой у него обнаружились способности. Первая вещь, которую он сыграл по нотам, был «Крестьянский танец» Шпиндлера. Месяца через полтора он уже разбирал «Fur Elise» Бетховена, потом «Сольфеджио» Филиппа-Эммануила Баха. Ко всеобщему удивлению, с этой последней вещью Марья Гавриловна Петрожицкая выпустила Женю на ежегодном концерте своих учеников весной 1914 года. Приняли его весело и добродушно, долго хлопали и удивлялись, какие успехи сделал он за два месяца. И Женя впитывал эти похвалы с особенной жадностью после московского безразличия. Московская жизнь казалась ему сном.

Четырнадцатый год семья Шварцев встретила весело, ходили ряжеными по знакомым. Женя был одет маркизом, ему напудрили волосы, и все говорили, что это ему идет. Милочка была с ним ласковее обычного, и это было для него настоящей жизнью.

Много времени он проводил в этот период в доме Соколовых. После долгих колебаний он показал Юре Соколову стихотворение «Четыре раба», скрыв свое авторство. А когда Юра сказал, что в стихотворении «что-то есть», Женя назвал автора с такой охотой, что Юра улыбнулся. И с тех пор Женя показывал ему все свои стихи. Юра обсуждал каждое стихотворение со своей обычной повадкой, начиная или собираясь начать говорить – и откладывая, пока мысль не находила наиболее точного выражения. Женя обижался, если Юра ругал его, и отчаянно, но не слишком уверенно спорил и полностью соглашался с ним, когда проходила обида.

Летом он поехал в Армавир, сдал латынь и получил документ, необходимый для поступления в университет.

Тем временем Лев Борисович принял решение уехать из Майкопа и расширить таким образом свои горизонты. «Отец по характеру неспокойный, мятущийся человек, всегда хотел перемен, – рассказывал его младший сын Валентин Львович в 1973 году. – Решил, что в Майкопе ему скучно. Тогда часто объявлялись конкурсы на замещение различных вакансий». Узнав, что в Нижнем Новгороде на постройке железной дороги нужны врачи, он вскоре получил назначение врачом при кессонных работах[25]. Было решено, что старшие и Валя уедут в Нижний, а Женя на лето останется у Соловьевых. Так и поступили.

«И вдруг объявлена была всеобщая мобилизация, – вспоминал о лете 1914 года Евгений Львович. – Улицы заполнились плачущими бабами, казаками, телеги, как во время ярмарки, заняли всю площадь против воинского присутствия. Пьяные с гармошками всю ночь бродили по улицам. Многие из знакомых вдруг оказались военными, впервые услышал я слово “прапорщик”. В мирное время ниже подпоручика не было чина в армии… Пришло письмо от папы. Его нижегородская служба оборвалась. Он был назначен по мобилизации в войсковую больницу Екатеринодара».

Женя еще не мог представить себе, что спокойнейшей майкопской жизни с тоскливым безобразием праздников, с унынием плюшевых скатертей пришел конец. Но вот к вечеру ясного дня закричали на улице мальчишки-газетчики. В тот день они бесплатно раздавали цветные квадратики бумаги, на которых напечатаны были всего четыре слова: «Германия объявила нам войну».

Вскоре всё уже было окрашено войной. То, что совершалось вокруг, не воспринималось как настоящая жизнь, и у Жени появилось новое обоснование для своей бездеятельности – когда кончится война, тогда он и начнет жить и работать, а пока… Но когда его оставшиеся в живых несчастные ровесники приходили в сознание, то часто оказывалось, что жить уже поздно.

Ошеломленный войной, Женя отправился к родителям в Екатеринодар, и на расширенном семейном совете было решено, что на новый учебный год он и его двоюродный брат Тоня поедут вместе в Москву поступать в Императорский университет на юридический факультет.

* * *

За время, проведенное им в этот раз в Екатеринодаре, Женя особенно сблизился с Тоней. Они встретились так, как будто это случилось впервые, и подолгу говорили. Женя показал кузену свои стихи, поразившие его своей бесформенностью, но чем-то его задевшие. Тоня написал на них такую пародию: «Стол был четырехугольный, четыре угла по концам. Он был обит мантией палача, жуткой, как химеры Нотр-Дам». Всё это было очень похоже на Женин стиль, особенно описание стола. И всё же он упорно доказывал, что пишет по-своему, что таково его понимание музыки. На этой почве между ними наметилась дружба, хотя Женя с присущей ему нетерпимостью не принимал многого из высказываний Тони. Тем не менее он обратил внимание на то, что Тоня всегда говорит умно, не боясь пользоваться книжными оборотами, и в целом гораздо образованнее Жени, с чем приходилось считаться.

И вот Женя снова поехал в Москву, о которой до сих пор вспоминал с ужасом. Но теперь всё было иначе. «Белые здания вокзалов Курской дороги уже не казались мне чужими, – вспоминал Шварц. – Я ехал в студенческой форме, с Тоней. Вагон был полон студентами, всё больше Коммерческого института, в большинстве грузинами и армянами. Все познакомились друг с другом, и главное московское горе – одиночество – теперь не грозило мне». Вскоре после прибытия Женя получил подтверждение о зачислении его на юридический факультет Московского университета. Впрочем, с первого же дня он возненавидел свой факультет с его дисциплинами. Студенты показались ему дураками и ломаками. Московская среда снова напомнила о себе своей чужеродностью. После монашеской интеллигентской майкопской среды эта и пугала, и удивляла Женю. Но, легкая, практичная, трезвая и веселая, она «шла по московским оживленным улицам с театрами миниатюр, ресторанами, тумбами с афишами, польскими кофейнями и спекулянтами».

В университете Женя больше всего пользовался правами и преимуществами предметной системы, благодаря которой никто не интересовался, бывает он на занятиях или нет. Всё чаще он не бывал – а однажды в припадке тоски отправился вечером на Николаевский вокзал, не зная расписания, наугад. Он знал, что поезда в Петроград отходят по вечерам, – и в самом деле через час он впервые в жизни ехал по дороге, столь знакомой ему впоследствии, повидать Милочку, побывать на ее именинах, чтобы снова разбудить ее чувства к себе. Она ведь снова не знала, любит ли она Женю.

В Петрограде в это время из близких ему людей жили Соловьевы и Юра Соколов. Юра немедленно отправился показывать другу город, своеобразие которого Женя сразу ясно почувствовал. Они дошли до спуска к Неве с китайскими зверями и сели на пароходик, который довез их до пристани у Сенатской площади. И Женя почувствовал, что этот город не чужой, что он принимает его.

Вечером они пошли к Соловьевым, в гостях у которых сидела Милочка. Она всё постукивала носком башмачка, всё думала о чем-то и улыбалась своим мыслям. И Женя снова начал терзаться. Юра Соколов карандашом нарисовал Милочку, сидящую за столом со своей неопределенной улыбкой и шапкой вьющихся волос, и Женю – худого, угнетенного и мрачного, глядящего из угла комнаты на Милочку и явно старавшегося понять, о чем она думает. Рисунок этот ужаснул Женю до того, что он даже хотел разорвать его.

В любви своей он дошел до странного состояния. Он отчетливо видел все недостатки Милочки, был беспощаден к ней, и внутренний голос говорил ему: «Сейчас она даже некрасива. Смотри! То, что она говорит, не слишком умно. Слушай! Она не понимает того, что понимаем мы. Она не очень хорошо играет на рояле. Играя, она открывает рот, не разжимая губ. Это не слишком красиво». Женя с удивлением заметил однажды, что любит Милочку для себя. Ему легче было бы пережить ее смерть, чем измену. Он никогда не жалел ее (странно было бы жалеть бога!), а любил свирепо и бесчеловечно. Но то, что в других Женю разочаровало бы, вызывало только боль, когда он замечал это в Милочке. Поездка в Петроград оказалась мучительной. У Милочки бывал Третьяков, тот самый юнкер, которого Женя ненавидел в Майкопе. На этот раз у него были поводы для ревности, и он по своей слабости переживал это чувство открыто, не скрывал его.

В Петрограде было тогда много магазинов с вывеской «Цветы из Ниццы». Женя купил букет хризантем и 16 сентября 1914 года, в день именин Милочки, пошел к ней вечером и принес ей эти цветы. В тот день они поссорились, и, придя в ужас и отчаяние от невозможности понять новую, петроградскую Милочку, как не понимал он за год до этого Милочку майкопскую, Женя выхватил из вазы растрепанные большеголовые цветы, бросил на пол и растоптал. И Милочка сказала дрогнувшим голосом: «Вот так у нас и будет. Всё, что ты мне отдаешь, ты потом растопчешь». Так, во мгле и тумане, провел Женя дней десять и вернулся в Москву. Взбудораженный, ошеломленный, он чувствовал себя еще дальше от московского круга знакомых.

Впоследствии он еще раз приезжал в Петроград, импульсивно решив объясниться с Милочкой, но снова увидел ее в обществе Третьякова. Юнкер не мог не знать, что Женя влюблен в Милочку уже несколько лет, но упорно навещал ее и, как чувствовал Женя, ощущал неподдельный интерес к себе со стороны девушки. В ярости Женя заявил Милочке, что она больше не любит его, потому что влюблена в Третьякова. Вернувшись в Москву, он почувствовал, что жизнь его не может продолжаться «по накатанной колее», и решил идти на войну.