Евгений Шварц — страница 30 из 87

«По поводу всего, касающегося “словесной” стороны пьесы, трудно что-либо ответить. По-видимому, в этом отношении автор и его оппоненты “не сошлись ушами”. Автор за диалог отвечает. Он так слышит своих персонажей. Но, впрочем, это область вкусовых ощущений, о которых нельзя “спорить”. Но говорившие против пьесы высказали ряд соображений спорных, с точки зрения автора, и на них он отвечает:

1) “Мелкий, неглубокий сюжет…” Можно, пожалуй, говорить о том, что идея недостаточно глубока. Но это уже другой вопрос. Что же касается “сюжета”, то его нельзя считать “мелким”. Абсолютно “мелкого” не существует. Сюжет пьесы достаточно “сложен”… Задачей построения сюжета было «взволновать» ребят, а вовсе не оставить их равнодушными, и этим объясняется целый ряд “приемов” и соотношений.

2) “Нет сегодняшнего дня…” Это неверно. Все “детали”, о которых упоминалось, возможны только сегодня. И в этом отношении несправедлив упрек во “вневременности” и “внепространственности” пьесы. Правда, в пьесе нет специфического “быта” как такового, но “быт” – чрезвычайно сложное явление. Трудно разобраться в этом понятии, когда речь идет применительно к взрослой пьесе, а тем более – пьесе, написанной для детей. “Быт” является для нас чем-то таким уже знакомым, обычным, близким, что его можно в какой-то мере уже не показывать, а называть.

3) “Радио неуместно, надуманно, искусственно…” Но то, что дано в этом отношении в пьесе, фактически возможно. По “радио” можно говорить. Завтра “радио” уже не будет “фокусом”, “радио” это наше сегодня. Пусть не близкое “сегодня”, но мы этим живем, и было бы странно отвергать “выдумку” только потому, что так пока не бывает. Но так должно быть. Потому совершенно уместно и “радио” в пьесе именно в такой подаче.

4) “Язык надуманный, не соответствующий возрасту персонажей…” Это неверно, так как дети, даже тринадцати-четырнадцати лет, в известной обстановке так говорить могут и говорят. А затем, в пьесе они сделаны автором сознательно “красноречивыми”. Но ведь эта, всегда серая, безразличная речь никому не интересна, и детям, быть может, – в особенности. Даже так называемый “реалистический язык” в искусстве совсем не то, что правильный, “обыденный язык”. Автор далек от каких бы то ни было сближений и сравнений, но если нужны примеры относительно “языка”, то достаточно назвать Сухово-Кобылина, Гоголя и других, чтобы видеть, как их “язык” не похож на “жизнь”. Речь, слова персонажей, диалог не придуманы, не фальшивы, а живые, “загримированные”. Но только так и может писаться пьеса. И в заключение необходимо сказать: Маруся всё время активна, одинакова и никаких “переломов” в ней нет. Никаких “теософских” тенденций нет. Давать “гротеск” автор не хотел. Он хотел дать волнующий сюжет, сюжет занимательный. “Смешить” во что бы то ни стало – не хотел. Задача, которую автор ставил себе, сводилась к тому, чтобы самыми простыми средствами (небольшое количество действующих лиц, без музыки, без сложных перемен “места действия”) взволновать ребят».

По итогам первого совета за постановку пьесы проголосовало десять человек, против – трое, двое воздержались. Таким образом, пьеса была принята. Однако, по всей видимости, театр получил в тот момент распоряжение вышестоящего руководства запретить эту постановку. Был заново собран художественно-педагогический совет, в протоколе заседания которого, помимо всех выступлений «за» и «против», приведено итоговое слово некоего Г. Шевлякова, сказавшего о том, что «в этой пьесе нет целевой установки и современности». Так «Ундервуд» был запрещен в первый раз еще до постановки. «Как со всеми моими пьесами было и в дальнейшем, ее сначала хвалили, и вдруг… Вялый, желтый, плотный педагог по фамилии, кажется, Шевляков на очередном обсуждении взял и обругал пьесу. Я почувствовал врага, едва увидев его, не врага личного, а видового – чиновника. В театре поддержали его…» – писал Шварц о событиях вокруг «Ундервуда».

Впрочем, когда Евгений уезжал в Новый Афон, он уже успел забыть все огорчения, связанные с пьесой. «Мне чудилось, что жизнь моя как бы звенит, туго натянута», – вспоминал Шварц об ощущении им того времени.

* * *

Гаянэ Николаевна в 1928 году не была знакома с Екатериной Ивановной и не знала о романе Евгения Львовича, но видела перемены в поведении мужа и понимала, что теряет его. До сих пор она жила театром, боялась перерыва в актерской карьере и не хотела иметь детей. Но теперь она задумалась о ребенке. Она не была расчетливым человеком, но интуитивно стремилась укрепить семью. Она забеременела, но уже не могла остановить стремительное развитие новых отношений Евгения Львовича.

Катя жила на Греческом проспекте, 15. Каждый раз, когда Евгений приходил к ней, то перед уходом оставлял ей короткие послания – напоминания о своей любви. Однажды они поссорились, и Шварц не приходил к ней четыре дня. За эти дни Катя разорвала девять его записок. Прожить без нее дольше Евгений не смог: на пятый день он вернулся, и они помирились. Катя потребовала, чтобы он снова написал ей те девять записок. Он написал новые объяснения в любви, и с тех пор Екатерина Ивановна хранила их все до одного.

Записка № 2: «Милый мой Котик, когда ты меня провожаешь, ты выглядываешь за дверь, и я тебя быстро целую три раза. Потом, перед тем, как закрыть дверь, ты на меня взглядываешь и улыбаешься. Вот дверь закрылась, – и я на лестнице один. Во дворе бегают незнакомые собаки. Под воротами разговаривают чужие люди. Я перехожу на другую сторону, иду и смотрю на ваши окна. Тебя не видно. Вижу занавески, радио, иногда Сашку в наушниках. Греческая церковь, кричат пьяные, едут пустые трамваи, – уже около часу. Я иду и думаю о тебе, о тебе, о тебе. Вот я какой».

Записка № 4: «Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше – не знаю и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой».

Часто он писал Кате, только возвращаясь от нее – о том, что не успел сказать, но почувствовал потом. Свои записки он приносил с собой и, уходя, оставлял Кате.

В сентябре в репертуар ТЮЗа сезона 1928/29 года «Ундервуд» был наконец включен в перечень разрешенных Облреперткомом новых пьес. На очередном художественном совете театра заместитель заведующего театром А. Дальский говорил о том, что пьесы с серьезной идеологически ценной проблематикой темы превышают уровень понимания младших зрителей ТЮЗа, и потому «Ундервуд» – «единственная пьеса, которая при незначительных литературных изменениях может отвечать уровню понимания малышей».

«Я буквально вцепился в пьесу, – вспоминал режиссер ТЮЗа Борис Зон. – Шутка ли – первая советская сказка, как окрестили ее актеры… Пьеса проходила все репертуарные и прочие инстанции со скрипом. Очень сбивали с толку кажущиеся жанровые противоречия пьесы. Судите сами: удивительно всё похоже на сказку, и вместе с тем это наша жизнь и наши дни. Понятное дело, получив в руки такой увлекательный материал, театр постарался до конца раскрыть сказочные намеки автора…»

* * *

«Мой бедненький песик, – писал Евгений Кате в январе 1929 года. – мне без тебя нечем жить. <…> Мне темно без тебя как без света. Мне очень холодно жить. Я сам не знал, как я тебя всё время люблю. Я, оказывается, всё время, каждый день отговаривался тем, что вечером увижу тебя. Мой Котик, мой тепленький. Я вчера ушел от тебя, а сам остался с тобой. Я работал, потому что помнил: ты мне велела работать, а сам всё о тебе, всё о тебе <…>».

В феврале Екатерина Ивановна ушла от мужа. Через два месяца после этого, в середине апреля, у Гаянэ Николаевны родилась дочь, названная Наташей, но Евгений всем сердцем и душой был уже с Катей. Еще через два месяца он окончательно ушел к ней из семьи.

Новый дом созидался непросто – сначала они с Катей жили в съемной комнате на первом этаже, и, как вспоминает Шварц, «гости стучали прямо в окна». С деньгами по-прежнему было трудно. «Время бедное, – описывает Евгений Львович быт того времени, – конец 29-го, 30-й год. Коллективизация. Магазины опустели. Хлеб выдавали по карточкам. Серые книжки, похожие на теперешние сберегательные. Талоны не вырезались – ставился штамп на данное число. Мясо, всё больше фарш, покупали мы на рынке <…> Печь в кухне, как и во всех квартирах, находилась как бы в параличе после революции. Дров было недостаточно в городе даже во времена нэпа, а в тридцатых годах и совсем поприжало. Там горели керосинки, тоже обиженные, заброшенные, с подтеками…» По квартире бегали крысы и, входя в уборную, часто приходилось стучать, чтобы отогнать их от бачка унитаза, из которого они пили воду. Обстановка в комнате Шварцев была более чем скромная – узкая «девичья» кровать, шкафчик, тумбочка, купленный у хозяев обеденный стол. А письменным столом служил массивный, розового мрамора стол под умывальный таз.

Примерно в это время неподалеку от Невского проспекта, на Троицкой улице был построен новый дом для писателей, куда постепенно стали заселять наиболее авторитетных и признанных «мастеров слова». После переезда одних писателей постепенно освобождалась жилплощадь, которую распределяли между писателями рангом ниже. С немалым трудом Евгений и Катя получили две комнаты на Литейном проспекте. Один из соседей Шварцев по этой квартире, художник Калужнин, «чудак от темени до пят», как описывает его Шварц, жил в «пыльном логове»: «Пыль, копоть, грудой сваленные холсты. Керосинка. Остатки еды. На мольберте картина, тоже будто написанная пылью и посиневшая от холода», и вторая соседка «совсем уж безумная». Меблировка была также крайне скромной, зато появился письменный стол, который Шварц описывает так: «Столик был крошечный и имел дурную привычку становиться на колени, роняя на пол рукописи и чернильницу. Передние ножки у него как-то подгибались».