Но всё это было вторичным для Евгения. «Теперь я понимаю, что сильнее всего в моей жизни была любовь, – вспоминал Шварц. – Любовь к Милочке определила детство и юность. Первый брак был несчастным потому, что домашние яды выжгли, выели любовь из моей жизни. Но вот я стал искать, придумывать влюбленность. Притворяться. Пока в 1928 году не встретился с Катей, и кончились неистовые будни моей семейной жизни. Снова любовь, не слабее первой, наполнила жизнь. И я чудом ушел из дому. И стал строить новый. И новее всего для меня стало счастье в любви. Я спешил домой, не веря себе. До тех дней я боялся дома, а тут стал любить его. Убегать домой, а не из дому».
Тем временем с мая 1929 года начались репетиции «Ундервуда» в ТЮЗе. Вот характерная запись в дневнике Б. Зона от 23 июня, дающая представление о реакции на спектакль театрального руководства: «Вчера открытая генеральная репетиция прошла с большим успехом и совершенно без накладок. В заседании Худсовета после просмотра развернулся весьма оживленный диспут. Одни (Дрейден, Мазинг, Подминский) признают спектакль и со стороны формальной, и со стороны идеологической. Они указывают ряд маленьких недочетов, но в целом говорят об “Ундервуде” как о блестящем, интересном спектакле. Другие (Ромм, Канатчикова), признавая формальные достоинства вещи, настаивают на прежних своих сомнениях: мистика, жуть, мачеха и проч. Отдельно глупости говорит Дальский… А в общем, прием положительный, а принимая во внимание зрительный зал, отличный».
В печати также появились отклики на новую постановку. «Увлекательный “детский детектив”, построенный Е. Шварцем на обычной сказочной конструкции, был встречен на общественном просмотре спектакля общим одобрением, – сообщал Владимир Гранат. – “Ундервуд” открывает новый период в работе театра – период современной детской сказки, совсем не похожей на наше традиционное представление о сказочном жанре».
«Ундервуд» стремительно завоевывал успех у зрителей. Весь Детский отдел ГИЗа побывал на премьере. После выхода спектакля об «Ундервуде» с необычайным единством писали во всех театральных обзорах Ленинграда. «Первый раз в жизни я испытал, что такое успех, в ТЮЗе на премьере “Ундервуда”, – писал Шварц. – Я был ошеломлен, но запомнил особое послушное оживление зала, наслаждался им, но с унаследованной от мамы недоверчивостью. Но даже неумолимо строгие друзья мои хвалили. Житков, когда я вышел на вызовы, швырнул в общем шуме, особом, тюзовском, на сцену свою шапку. Утром я пришел в редакцию. Все говорят о текущих делах. Я закричал: “Товарищи, да вы с ума сошли! Говорите о вчерашнем спектакле!” Неумолимые друзья мои добродушно засмеялись. Молчаливый Лапшин[59] убежденно похвалил. Я был счастлив».
Тот год был годом начала новой жизни и небывалого счастья для Евгения – счастья в любви и счастья первого писательского признания. «Настоящее счастье, со всем его безумием и горечью, давалось редко. Один раз, если говорить строго. Я говорю о 29 годе», – вспоминал он незадолго до смерти.
Невозможно не сказать здесь об удивительной схожести судьбы Шварца с судьбой другого замечательного драматурга, литературная жизнь которого в отличие от Шварца развивалась главным образом в Москве.
В 1929 году Мастер Михаил Афанасьевич Булгаков встретил свою Маргариту – Елену Сергеевну Шиловскую (в девичестве Нюрнберг), что определило не только его личное счастье на долгие годы, но в огромной степени и его творчество, и судьбу его литературного наследия. В тот год в определенном смысле произошло если не скрещение, то близкое схождение судеб Булгакова и Шварца, никогда не встречавшихся лично и не оставивших отзывов и записей о творчестве друг друга.
Однако сходство между двумя этими литераторами не ограничивается судьбоносным для каждого из них годом. Они принадлежали к одному поколению, одному кругу интеллигенции, оба происходили из южных областей России и оба, получив образование, не имеющее к литературе никакого отношения, устремились в столицы в надежде найти себя в литературе. Оба они оказывались душой любого общества благодаря блестящему чувству юмора и свойственному им обоим мастерству импровизации, для обоих с детства, начиная с семейных театральных постановок, театральная сцена была частью их внутреннего мира. Им обоим пришлось немало времени посвятить литературной поденщине до тех пор, пока каждый из них не вышел на свой путь в литературном творчестве. И хотя к 1929 году Булгаков уже был автором пяти пьес, постановки четырех из которых с огромным успехом прошли в нескольких театрах Москвы, и пик его официального признания был уже пройден, а Шварц только нащупал свой путь в драматургии, став автором лишь одной нашумевшей в Ленинграде пьесы, каждый из них не раз задумывался о подлинности своего призвания – ведь оба они были людьми сомневающимися и испытывали периоды отчаянной неуверенности в себе.
Впоследствии мы коснемся и других параллелей в судьбах Шварца и Булгакова, а пока что ограничимся упоминанием о том, что 1929 год стал поистине годом водораздела между прошлым и будущим этих двух великих драматургов.
Глава шестаяНовые горизонты
Счастье новой жизни давалось Евгению и Кате непросто. Катя всё чаще болела, и болела порой трудно. Отношения Евгения с прежней семьей тоже становились всё сложнее. Он всё больше привязывался к дочке, но каждая встреча с Гаянэ была тяжела для обоих. Как рассказывала Гаянэ Николаевна Евгению Биневичу, она узнала об отношениях Евгения и Кати летом 1929-го, незадолго до ухода Шварца из семьи. «Мы выяснили отношения, и в октябре он окончательно ушел. Его вещички я выбросила ему в окно», – вспоминала она.
Ощущение Евгением своей вины перед дочкой и бывшей женой было неотступным, и он не уклонялся от расплаты. «В декабре 29 года Катюша очень тяжело заболела, – рассказывал Шварц. – Сил нет рассказать, как и почему. И я, как теперь вижу, принял этот удар добросовестно, расплачивался по мере сил. <…> … C ужасом вспоминаю о тех днях и ночах».
Его любовь к дочери росла вместе с ней, пронизывала всю жизнь, вплеталась в сны. «Летом, приехав в Песочную, где Ганя снимала дачу, я разговаривал с Искуги Романовной[60], когда вдруг услышал звон бубенчиков, – вспоминал Шварц. – Я оглянулся. Это Наташа старалась обратить на себя внимание. Она трясла лакированные, новые вожжи с бубенцами, висевшие в углу кровати. Я их еще не видел. Когда я обернулся, Наташа показала мне свою новую игрушку и улыбнулась застенчиво. Когда немного погодя пошел я к дверям, чтобы прихлопнуть их плотнее, Наташа горестно вскрикнула и чуть не заплакала. Она думала, что я ухожу. Так я занял место в ее жизни. Уже прочно».
Гаянэ Николаевна вспоминала, что примерно через год после ухода Евгения Львовича из семьи Наташа заболела тяжелой формой скарлатины. «Даже доктор-волшебник признал свою беспомощность, – рассказывала она. – Женя переживал ужасно. Он никогда не был верующим или чем-то еще в этом роде, но здесь он считал, что это возмездие ему за то, что он бросил дочь».
Евгений постоянно навещал Наташу во время ее болезни скарлатиной. «И после болезни радовалась она всякий раз, когда я появлялся. – вспоминал Евгений Львович. – Во время болезни она вдруг заговорила. И стала называть меня “папа”, а потом – “батька”. Старуха няня, стоя с Наташей у окна, сказала: “Вон твой батька идет”, и Наташе это новое прозвище почему-то очень пришлось по душе. Итак, мы очень сблизились с дочкой за зиму… Вместе с любовью к дочке росло у меня вечное беспокойство за нее. Но вот еще издали слышу я ее и наконец вижу в садике белое ее платьице. Я окликаю Наташу. Она замирает, выпрямившись, как будто мой зов испугал ее, а затем бросается мне навстречу, повисает у меня на шее…»
В конце мая 1930 года Екатерине Ивановне сделали первую операцию. Евгений Львович ежедневно навещал ее в больнице. И, поскольку поначалу его не пускали, он, как и раньше, писал Кате письма.
Без даты: «Котик мой! Когда я увидел в последний раз, в воскресенье, какой ты лежишь больной, отчаявшийся, обезумевший, одинокий, – на меня ужас напал. Как бы я тебе ни сочувствовал, как бы я за тебя ни мучился, – легче тебе не будет – вот в чем ужас. Я тебя очень люблю, родной мой, я никуда тебя больше не отпущу. <…> Мама и папа тебе очень кланяются. Они тебя любят. Мама готовит нам очень вкусные обеды. <…> Котик, если можешь, напиши своей маме хоть две строчки. Раз ты больна и слаба, две строчки не обидно. Я сам хотел написать – да не выходит.
Ну, родненький мой, до завтра. Пойду искать тебе чего-нибудь вкусненького. Деньги есть. Совкино заплатил за подписи. Я тебя люблю. Целую тебя, Кисыч, крепко. Твой Женя».
Вскоре последовало новое письмо: «14/VI. Песик мой маленький! Мне кажется, что сто лет тебя надо ждать. Когда появилась надежда, что тебя отпустят в четверг, мне стало казаться, что до четверга не дожить мне никак. Песик мой, пока я думал, что ты в больнице на месяц, – я держался, а теперь я скандалю и злюсь на всех, у меня вдруг всякое терпение пропало. В больнице тебя разве видишь? Эти несколько дней, которые мне осталось ждать, мне теперь кажутся невозможным временем. Маленький мой, ты меня избаловала. <…> Я всё еще не курю. Надо, песинька, скрутить себя, как прежде, а то я распускаюсь, и сам ничего не делаю, и тебя дергаю, ругаю и мучаюсь ни за что ни про что. Надо начать с курения, а потом вообще приберу тебя к рукам.
Послезавтра вторник, а в среду я тебя увижу. <…> Родименький, ты не забываешь, что я без тебя дурак и несчастный. Ты любишь меня, родной? Сейчас понесу письмо. Всегда, когда иду, боюсь – как ты там себя чувствуешь?
Маленький мой, ты у меня один на свете, я тебя больше всех люблю. Не забывай меня, пожалуйста, ни за что. Твой Женя».
Пронзительной нежностью, которой дышат эти письма, были наполнены отношения Шварца и его любимой женщины. Евгений готов был нести Катю на руках всю дорогу из больницы до дома – лишь бы она была рядом. И вот Катя вернулась.