Евгений Шварц — страница 45 из 87

«Московский шум не смел проникнуть за стены этого мира, – пишет Шварц. – Мы поднялись по длинной и прямой, дворцовой ширины, лестнице… Еще по дороге, по номерам столов мы поняли, что сидеть будем раздельно. Огромный Георгиевский зал с полукруглым потолком из-за большого числа столов, покрытых белоснежными скатертями, уставленными бутылками и тарелками со всеми видами закусок, напомнил мне вдруг детское ощущение от вокзальных буфетов… Далеко-далеко поднималась эстрада. Перед нею во всю ширину тянулся стол, терялся в тумане – так далек он был от моего сорок второго стола. Не называемая, но железно соблюдаемая табель о рангах царила тут… <…> Вдали, как в тумане, будто во сне, пришли и разместились за длинным столом спиной к эстраде люди до того знаменитые, что казалось, находились за пределами простого нашего мира. <…> Разговаривать было не с кем. <…> И я пил коньяк “ОС”. И ел. И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес. <…>

На эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я всё пил и не пьянел… Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то, что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны – сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило меня с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина – и только. <…>

Пробыли мы тут долго, с семи до двенадцати. Домой по ярко освещенному, таинственно-молчаливому Кремлю шел я с Театром Комедии. Всем было не то, что невесело, а шли будто с работы. Напряжение, неестественность положения гостя, которому не слишком-то доверяют, которого не то угостят, не то засвистят ему, как нарушившему правила движения, утомило. Никто не был навеселе. Впервые в жизни подошел так близко – метров на двести – к историческим фигурам моего времени, и любознательность была только раздражена, будто пил и не допил. Я провел с ними несколько часов под одной крышей только для того, чтобы почувствовать, как далек тот мир от моего. И вместе с тем до чего близок!»

Во время кремлевского приема награждали многих актеров и режиссеров, но ни Шварц, ни ленинградские режиссеры-постановщики его произведений в списки награжденных не попали.

* * *

И вот Шварц вернулся домой, и снова началась жизнь, полная забот, радости, ответственности и горестей. В это время его отцу становилось всё труднее. «Его прямой и простой разум затуманивался, – вспоминал писатель. – Он, всегда насмехавшийся над гомеопатией, стал вдруг принимать гомеопатические лекарства. Он честно сражался со смертью. Не хотел отступать, боролся всеми силами. Теперь уж бывал я у стариков каждый день. Мама лежала – припадки Миньера участились. Папа сидел, закутавшись в красное одеяло, считал пульс, глядя на часы искоса, чтобы секундная стрелка попала в поле его зрения. И я спешил говорить, рассказывать, чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь моих больных от мрака и холода. Дело усложнялось тем, что окаменели и не исчезли обиды, нанесенные в молодости. Близость, разрушенная в те дни, не могла возродиться в старости. <…> Конец сорокового и начало сорок первого сливаются у меня в одно. <…> В перепутанной моей душе одним из яснейших и несомненных чувств была моя любовь к Наташе… <…> Катюша и Наташа – вот где я не мог никогда омертветь, впасть в полусонное состояние».

Евгений Львович знал, что его отец безнадежно болен, и всё же, когда смерть пришла, его ударило и ошеломило это несчастье как полная неожиданность. На могиле Льва Борисовича поставили белый крест, и все запутанные и подавленные чувства последних месяцев и лет перешли в сны его сына. «Я всё видел во сне отца, – пишет Шварц. – Всё с тем же чувством неясной вины, вины живущего перед умирающим. <…> Стало тихо, очень тихо и беспокойно, как перед грозой. Исчезло напряжение, имеющее ясные причины, и появилось беспричинное. 41-й год вступал в жизнь вкрадчиво, тихо-тихо. Я работал, но мало…»

Дочка Евгения Львовича сдала по окончании учебного года все экзамены на пятерки. Уверенная в любви и внимании папы, Наташа никогда ничего у него не просила, а он радовал ее при каждом удобном случае. Когда дома в своей узенькой спаленке она обнаружила у стены настоящий дамский велосипед, то замерла от восторга.

В день рождения Екатерины Ивановны, 31 мая 1941 года, вечер получился неудачным. С дачи в Сестрорецке, которую сняли на всё лето, они отправились в город, в Дом писателя. Как вспоминает Шварц, он заболтался в суете, и Екатерине Ивановне это почему-то это показалось зловещим. «Что-то у нас изменилось, – сказала она. – Ты теперь меня не любишь». «На самом деле, – пишет Шварц, – это была… тревога, тень, отбрасываемая приближающимся роковым днем. Но разглядеть мы ее как следует не могли…»

Глава четвертаяБлокада и эвакуация

Вокруг дачного дома был сад с беседкой, где Шварцы проводили много времени. Утро 22 июня было ясным. Они поздно завтракали. На душе было неспокойно. «Преследовал сон, мучительный ясностью подробностей, зловещий, – вспоминал Евгений Львович. – Мне приснилось, что папа мертвый лежит посреди поля. Мне нужно убрать его тело. Я знаю, как это трудно, и смутно надеюсь, что мне поможет Литфонд. У отца один глаз посреди лба, и он заключен в треугольник, как “Всевидящее око”. Ужасно то, что в хлопотах о переносе тела мне раз и другой приходится шагать через него, – таково поле. И вдруг я не то слышу, не то вспоминаю: “Тот, кто через трупы шагает, до конца года не доживет”. Я, по вечной своей привычке, начинаю успокаивать себя. Припоминать подобные же случаи в моей жизни, которые окончились благополучно, но не могу припомнить. Нет, никогда не приходилось мне шагать через трупы. Я рассказываю свой сон Кате, и она жалуется на страшные сны. Она видела попросту бои, пальбу, бомбежки. В двенадцать часов сообщают, что по радио будет выступать Молотов. Я кричу Кате: “Дай карандаш! Он всегда говорит намеками. Сразу не поймешь. Я запишу, а потом подумаю”. Но едва Катя дает карандаш, как раздается голос Молотова, и мы слышим его речь о войне. И жизнь разом как почернела. Меня охватывает тоска. Не страх, нет, а ясная, без всяких заслонок, тоска. Я не сомневаюсь, что нас ждет нечто безнадежно печальное. Мы решаем ехать в город. Я иду к Наташе. Выхожу с ней пройтись напоследок. Покупаю ей эскимо. Но и Наташа в тоске…»

К пронзительности и кинематографичности, характерным для описания Шварцем своих ощущений, в этом эпизоде добавляется почти мистическое восприятие атмосферы, царящей в воздухе в день начала войны и незадолго до него. Впоследствии писатель сравнил свое восприятие окружавшей его в тот момент действительности с рыбьим: «Так, вероятно, чувствуют себя только что пойманные рыбы». Страницы дневника Евгения Львовича с описанием начала войны, а впоследствии и блокады полны печали и безнадежности.

По дороге с дачи в Ленинград в поезде было оживленно, играл баян и почти весь вагон хором пел. Людям казалось, что теперь всё будет иначе, и эта надежда питала почти праздничную атмосферу поездки. Однако Шварц упоминает о его внутреннем ощущении наступления «конца света».

В Ленинград они приехали до такой степени ошеломленными и усталыми, что легли спать, не слушая сирен и отдаленного грохота зениток. Дни были тоскливыми, ясными и жаркими. Было душно, окна оставались открытыми на ночь, а в шесть утра будило радио – речи, марши, марши и речи… Вскоре началась эвакуация из города. Шварцы отказались выехать с Новым ТЮЗом, хоть и уложили было вещи. Отказались присоединиться и ко второму эшелону беженцев… «Потом, много лет спустя, – вспоминал писатель Александр Штейн о послевоенном разговоре с Евгением Львовичем, касающемся его отказа эвакуироваться в первые месяцы блокады, – как-то он сказал мне сдержанно, нисколько не приподнято, не патетически, что счастлив тем, что не уехал тогда из Ленинграда: “Никогда бы не узнал того, что узнал. Не жалею и ничего не отдаю”».

Война застала их без копейки денег. Авторские платить перестали. Евгению Львовичу удалось получить небольшую сумму взаймы, и этот займ стал единственным источником средств к существованию в первые недели войны.

При описании первых дней войны в дневнике Шварца не раз встречается упоминание об обреченности города. Это ощущение вместе с чувством «смертной тоски» не покидало его в первые недели войны, и тогда у него началась нервная экзема.

Однажды утром Евгений Львович по радио услышал Сталина, который непривычным дрожащим голосом называл всех слушателей «братья и сестры». Слышно было, как стучит графин о стакан – вождь пил воду. Сталин призвал к созданию народного ополчения, и все пошли записываться. Записался и Шварц в Союзе писателей у Кесаря Ванина, ответственного за формирование списков. «Евгений Шварц вошел, сцепив руки за спиной, – вспоминает присутствовавшая при этом писательница Вера Кетлинская, – и сказал коротко: “Записывайте. Шварц Евгений Львович”. Записывать его не хотели – все знали, что он далеко не здоров, что он плохо владеет пальцами. Его стали убеждать, что он не сможет держать винтовку, не сможет стрелять. – “В армии не только стреляют из винтовки. Я могу пригодиться. Я не могу иначе. Вы не имеете права отказать мне”. – Ему не посмели отказать. Когда он расписывался, он каким-то сверхусилием воли заставил свои пальцы не дрожать и, поставив подпись, с торжеством огляделся, сказал “спасибо” и быстро вышел».

Это проявление отчаянной храбрости характерно для Шварца, которому в обычной жизни совсем не была свойственна твердость в поступках. Однако храбрость неизменно возникала в критические минуты – такие, как необходимость вступиться за невинно осужденных друзей или по зову сердца записаться в народное ополчение.