На воздушные тревоги зачастую уже не обращали внимания, а если рядом разрывалась фугасная бомба, то Евгений Львович с Екатериной Ивановной, бывало, переглядывались и смеялись. В те дни у них выработался этот странный способ отвечать на нечто выходящее из привычного ряда. Шварц понимал, что с его стороны нет никакой заслуги в том, что он не спускается в бомбоубежище. «Чувствовать себя насильно загнанным в щель, над которой возвышается многоэтажное здание, хуже, чем стоять на чердаке. Страшнее», – вспоминал он. И во время воздушных тревог он дежурил на крышах и гасил зажигалки.
В ноябре 1941-го Ленинград постепенно умирал. Из домов всё чаще выносили зашитых в простыни мертвых и везли на кладбище на санках. Шепотом говорили, что умирает до 20 тысяч человек в день. Мертвых еще не бросали где придется, но во всем существе города уже установилось нечто такое, что мог понять только тот, кто в нем жил. Театры перестали играть, улицы не чистили от снега, в конце ноября остановились трамваи. «В то время Ленинград и ленинградцы, их горести перешли за те пределы, что люди знали», – напишет впоследствии Евгений Львович.
Акимов, с которым они по-прежнему часто встречались, поднял разговор о том, что театру надо эвакуироваться и что Шварцу было бы правильнее присоединиться к труппе. В это время писателю уже самому хотелось уехать – главным образом потому, что его мучила бессмысленность положения. Друзья, приезжающие с фронта, рассказывали, что в Ленинграде положение гораздо хуже, чем на передовой, где ясны обязанности каждого. Заниматься в блокадном городе Шварцу было уже нечем, на радио его приглашали всё реже. Вместе с тем в силу обычной мнительности ему казалось, что за пределами Ленинграда он и вовсе никому не нужен, неизвестен и неприспособлен. Ему представлялся его дом, растаскиваемый по лоскуткам, он чувствовал вину перед оставляемыми им кошками Пышкой и Венькой, уход за которыми был поручен за плату директорше столовой.
В начале декабря Шварца вызвали в Управление по делам искусств и сообщили, что на днях он вместе с Театром комедии выезжает из города. Чтобы подготовиться к эвакуации, Шварцы начали за бесценок распродавать фарфор, который Екатерина Ивановна собирала до войны, а также белье и другие вещи. По вечерам у них дома организовывалось что-то наподобие ярмарки. Лимит багажа для эвакуируемых составлял 10 килограммов на человека. Евгений Львович решил взять с собой пишущую машинку и те рукописи, которые были у него в работе, а дневники, которые вел с юности, и остальные рукописи сжег.
Последний вечер Шварцев в Ленинграде был похож на дурной сон. Зная, что уже в пять утра следующего дня супруги должны явиться к Александрийскому театру, к ним приходили многие знакомые. Было известно, что Шварцев эвакуируют в Киров, где жила к тому времени дочка Евгения Львовича и где находился Наркомпрос. Художники Тырса и Гринберг зашли поговорить о необходимости эвакуировать Детгиз, и Евгений Львович решил, что в день приезда обязательно пойдет к наркому просвещения Потемкину. Знакомые принесли груду писем с просьбой бросить их в почтовый ящик в первом же городе на Большой земле. С друзьями из радиокомитета говорили о том, какой замечательный журнал они вместе будут издавать после войны. В конце концов замученные проводами Шварцы почти перестали разговаривать.
На рассвете 10 декабря они отправились к Александринскому театру с длинным парусиновым чемоданом, который везли на санках. В чемодане были рукописи и самые необходимые вещи. Их провожали жена Николая Заболоцкого Екатерина Васильевна и драматург Евгений Рысс, с которым Шварцы очень сдружились в последние месяцы перед отъездом. Евгений Львович к этому времени настолько похудел, что друзья, заботившиеся о том, чтобы у Шварца в эвакуации был запас одежды, втиснули его в два костюма, а затем в драповое и зимнее пальто. Лететь им предстояло в составе так называемой профессорской группы – по итогам распределения эвакуируемых Шварцы не попали в состав труппы Театра комедии.
После суток, проведенных на аэродроме Ржевка в составе самой разномастной публики, Шварцев наконец пригласили в китообразный зеленый самолет «дуглас», на крыше которого был установлен пулемет.
«С непривычной быстротой понеслись под нами леса, – вспоминает Шварц. – Истребители пристроились к нам, закружились на флангах. Сколько времени были мы в пути? Не знаю. Я уснул внезапно и проснулся от тишины – мы снижались на аэродроме в Хвойной. С аэродрома доставили нас на грузовиках в какое-то здание – видимо, бывшую школу. Сложив вещи в углу какой-то залы с хорами – так мне чудится сейчас, мы, профессорская группа, отправились обедать. Нам дали по большой тарелке горохового супа, но без ложек. На них была очередь. Но между столами бродили со скромным видом мальчик и девочка – местные жители. Они предлагали ложку напрокат, за рубль. И мы поели впервые после вечера 9-го числа, когда пили дома чай. После глубокой тарелки густого горохового супа мы почувствовали, что сыты, что не могли бы съесть больше ни ложки. А тут подошли к нам раздатчицы, и мы получили полтора килограмма хлеба. Это был настоящий, не блокадный, легкий хлеб. Полтора кило – почти целая буханка. Мне показалось, что это ошибка».
Так они пересекли кольцо блокады. Из Новгородской области им предстоял путь в поезде, в который, кроме эвакуированных из Ленинграда, набилась еще толпа народу, так что в общей сложности в их теплушке оказалось не меньше пятидесяти человек, не считая грудных детей. Всё это казалось Евгению Львовичу не имеющим к нему отношения. Чувство Большой земли и свободы у него никак не появлялось. Он понимал рассудком, что кольцо смерти разомкнуто, но еще не верил, что началась новая жизнь, что они спасены.
В поездке постоянно возникали склоки и мелочные конфликты между некоторыми членами профессорской группы и толпой подселенных в теплушку людей. Споры вызывало всё: кому идти за углем, кому топить чугунную печку и так далее. «Я, – пишет Шварц об этой ситуации, – как всю жизнь, позорно не лез в давку. Но двоих спутников я возненавидел глубокой ненавистью. Я их не то чтобы разглядел, а узнал. Я много раз в своей жизни испытывал чувство ужаса и отвращения, убеждаясь в многочисленности породы каменных существ с едва намеченными, как у каменных баб, человеческими признаками. И тут оказалось их двое. И заняли они место посреди между воющим и плачущим человеческим клубком и нашей несчастной профессорской группой. Они возлежали у чугунной печурки. Один – рослый, с головой, как котел, другой – остролицый, с уклончивым выражением. Я не знаю, кем работали они на заводе. Сейчас переключились они на самоснабжение. Это они унюхали буфет на холме и первые принесли оттуда рагу в газетной упаковке и помчались туда во второй раз. Остролицый всё повторял: “Волка ноги кормят”, а круглоголовый молчал.
К вечеру, когда печурку снова разожгли, круглоголовый помешивал в ней кочергой, а жена его повторяла: “Ваня! Зачем ты шуруешь, неужели тебе больше других надо?” Как на грех, в нашей теплушке, полной детьми, дверь оказалась подпорченной, и только один человек приноровился открывать ее изнутри – этот самый Ваня. Матери, которым необходимо было подержать детей, которые просились, собирались у его ложа и кричали на него, будто он профессор. Но он не отвечал, тихо беседовал со своим остролицым другом. Всё о делах-делишках, судя по тому, что остролицый вскрикивал от времени до времени: “И правильно! Волка ноги кормят!” Только когда вопли несчастных матерей становились оглушительными, поднимался Ваня-круглая башка во весь свой рост, делал загадочное движение плечом, и дверь ехала с визгом. Открывалась. Пришла вторая ночь. К этому времени я окончательно понял Ваню. Своих у него тут не было. Он понимал жизнь так: “Война всех против всех”. <…>
Ночь прошла мучительно. У Катюши примерзли к стене теплушки косы. А посреди, нет, в шаге от стены, жара не давала дышать. На другой день приехали мы в Рыбинск. <…> Тут выдавали ленинградским беженцам ордера на продукты. К моему удовольствию, Ваня круглоголовый и его остромордый спутник (“волка ноги кормят”) неизвестно почему – вернее всего, от избытка хитрости ища обходных путей, – опоздали и оказались в очереди позади нас. За столом стояла невысокая пожилая женщина, вернее всего, работница горсовета, похожая на экономку из зажиточной, но прижимистой семьи, с выражением сухим и холодным. Когда я заговорил с ней, она вдруг замахала руками и сказала: “Не перегибайтесь через стол, подальше, подальше!” И я вдруг понял, что для дуры мы – не братья, попавшие в беду, а возможные носители инфекции, угрожающие ей, бабе, опасностью. Она презирала нас за слабость, худобу, бездомность. Тем не менее она приняла список профессорской группы. Спросила: “Сколько детей?” Я ответил. А подлец Ванька пробормотал: “Ну, это уж преувеличено!” С яростью повернулся я к нему и спросил: “Вы что ж, хотите сказать, что я обманываю?” В добротном пальто, с воротником под котик и в такой же шапке-кубанке возвышался Ваня-собственник, где бы он ни работал, Ваня-людоед, Ваня – участник единственной войны, которую понимал: всех против всех. По правилам этой войны прямые схватки допускаются в виде исключения. Поэтому каменное лицо его не отразило ничего, как будто он ничего не сказал, и я не ввязался с ним в спор. В сторону поглядывал и остролицый Ванин спутник (“волка ноги кормят”).
Представительница города Рыбинска, видимо, занятая одной мыслью, как бы я, наклонившись через стол, не заразил бы ее какой-нибудь эвакуационной инфекцией, не обратила внимания на краткую мою стычку с Ваней в кубанке и подписала распоряжение выдать причитающееся нам продовольствие. Получили мы консервы – крабы, хлеб – не помню, что еще. Выйдя с вокзала, никогда больше не увидел я Ваню и его спутника. Во всяком случае, в таком конкретном их воплощении».
Этот дневниковый фрагмент с огромной убедительностью показывает Шварца как человека, не готового идти на компромисс со своим внутренним «я», с верой в человеческую порядочность. По мягкости своей и особой интеллигентности он не был готов вступать в склоки с подселенными в теплушку людьми, но встретив «человекоподобных» Ваню и его спутника, ведущих «войну против всех», отнесся к ним с яростью. Подобное же отчаянное внутреннее неприятие вызывает у Шварца служащая из Рыбинска, когда он вдруг, неожиданно для себя, понимает, что эвакуируемые для нее – не страдающие люди, которым необходима помощь, а лишь «возможные носители инфекции». Эти эмоции Шварц испытывал только по отношению к людям, для которых нормой было холодное равнодушие по отношению к ближним.