Евгений Шварц — страница 60 из 87

ица”».

Киносценарий «Первоклассницы», выпущенный Госкиноиздатом в 1947 году отдельной книжкой, позднее был доработан Шварцем и подготовлен к печати как повесть. Перед выходом фильма отрывок из нее был напечатан в журнале «Мурзилка», а впоследствии повесть несколько раз издавалась «Детгизом» и «Учпедгизом» и была переведена на иностранные языки. Эти издания очень поддержали Евгения Львовича материально в конце 1940-х – начале 1950-х годов, когда у него практически не было новых публикаций и не шли театральные постановки по его произведениям.

Глава втораяПечали и радости послевоенных лет

В 1946 году Николай Заболоцкий, освободившийся из лагеря, добился разрешения жить в Москве, через некоторое время был восстановлен в Союзе писателей и смог снять комнату в писательском поселке Переделкино.

Помимо близкой дружбы, Заболоцкий был очень созвучен Шварцу и в творчестве. Его восприятие литературы, его отношение к жене, многие аспекты его мировоззрения находили самый непосредственный отклик в душе Евгения Львовича. Из целой плеяды учеников Маршака 1920-х он был одним из немногих, кто выжил после ареста и заключения. О его семье бережно и неустанно заботился Евгений Львович после ареста Николая Алексеевича.

Попрощавшись с Екатериной Васильевной Заболоцкой и ее детьми в Кирове весной 1942 года, Шварц встретился с ними через пять лет в Переделкине. Его воспоминания об этих послевоенных встречах с семьей Заболоцкого настолько нежны и пронзительны, что невозможно обойти их стороной в его биографии. «Наташа, поздоровавшись, всё поглядывала на нас издали из-за деревьев, – вспоминает Евгений Львович об их первой встрече в Переделкино. – Исчезла Наташа трехлетняя, исчезла пятилетняя, беленькая десятилетняя девочка, и та и не та, всё глядела на нас недоумевающе, старалась вспомнить. И Никита поглядывал. Этот улыбался. Помнил яснее. И Николай Алексеевич глядел на нас по-другому. И тот и не тот. И дома не снисходил к жене, а говорил с ней так, будто и она гений. Просто. Вскоре написал он стихотворение “Жена”, в котором всё было сказано. Всё, со свойственной ему силой. Долго ли, коротко ли, но прописали Николая Алексеевича в Москве. И Союз дал ему квартиру на Беговой. И вышел его стихотворный перевод “Слова о полку Игоревом” и множество переводов грузинских классиков. И заключили с ним договор на полное собрание сочинений Важа Пшавела. И он этот договор выполнил.

Приедешь в Москву, придешь к Заболоцким и не веришь глазам: холодильник, “Портрет неизвестной”, подлинник Рокотова – Николай Алексеевич стал собирать картины. Сервиз. Мебель. Как вспомнишь комнатку в Кирове, горы багажа в углу – чудо, да и только. И еще большее чудо, что Катерина Васильевна осталась всё такой же. Только в кружкé в Доме писателей научилась шить. Сшила Наташе пальто настолько хорошо, что самые строгие ценительницы удивлялись. И еще – повысилось у нее после всех прожитых лет кровяное давление. Сильно повысилось. Но она не сдавалась, глядела своими темными глазами весело и спокойно и на детей, и на мужа. Никита кончил школу и поступил в Тимирязевскую академию, где собирались его пустить по научной линии. Уважали. А Наталья училась в школе всё на круглых пятерках. Это была уже барышня, тоненькая, беленькая, розовая, темноглазая. И мучимая застенчивостью. С нами она еще разговаривала, а со сверстниками, с мальчиками, молчала как замороженная. И много, очень много думала. И Катерина Васильевна болела за нее душой. А Николая Алексеевича стали опять охватывать пароксизмы самоуважения. То выглянет из него Карлуша Миллер[86], то вятский мужик на возу, не отвечающий, что привез на рынок, по загадочным причинам. Бог с ним. Без этого самоуважения не одолел бы он “Слова” и Руставели и не написал бы множества великолепных стихотворений.

Но когда, полный не то жреческой, не то чудаческой надменности, вещал он нечто, подобное тому, что “женщины не могут любить цветы”, испытывал я чувство неловкости. А Катерина Васильевна только улыбалась спокойно. Придавала этому ровно столько значения, сколько следовало. И всё шло хорошо, но вот в один несчастный день потерял сознание Николай Алексеевич. Дома, без всякого видимого повода. Пил много с тех пор, как жить стало полегче. Приехала неотложная помощь. Вспрыснули камфору. А через полчаса или час – новый припадок. Сердечный. Приехал профессор, который уже много дней спустя признался, что у Николая Алексеевича начиналась агония и не надеялся он беднягу отходить. Кардиограмма установила инфаркт. Попал я к Заболоцким через несколько месяцев после этого несчастья. Николай Алексеевич еще полеживал. Я начал разговор как ни в чем не бывало, чтоб не раздражать больного расспросами о здоровье, а он рассердился на меня за это легкомыслие. Не так должен был вести себя человек степенный, придя к степенному захворавшему человеку. Но я загладил свою ошибку. Потом поговорили мы о новостях литературных. И вдруг сказал Николай Алексеевич: “Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена”. И я не испугался и не огорчился, а как будто услышал удар колокола. Напоминание, что кроме жизни с ее литературными новостями есть еще нечто, хоть печальное, но торжественное…»

Слова Заболоцкого «наша жизнь уже кончена» звучат особенно трагично в передаче Шварца, вероятно, потому, что в огромной степени созвучны ощущениям самого Евгения Львовича. Прямо или косвенно они слышатся в финале основных, поздних шварцевских пьес – «Тени», «Дракона» и «Обыкновенного чуда».

* * *

Тогда, в мае 1946-го, Евгений Львович навестил Заболоцких, приехав в Москву на совещание по драматургии. Он тяготился заурядностью и бессодержательностью этого совещания, на котором не было сказано ничего, что действительно относилось бы к литературе. «Иногда было интересно, иногда раздражало, – но ясно одно: к работе это отношения не имеет, – записал Шварц в дневнике 17 июня, вернувшись в Ленинград. – Садясь за стол, надо забыть все разговоры вокруг работы… Ехал домой как бы набитый целым рядом самых разных ощущений и впечатлений. И вот до сих пор не могу приняться за работу. Странное, давно не испытанное с такой силой ощущение счастья. Пробую написать стихотворение “Бессмысленная радость бытия…”».

Тема «бессмысленной радости бытия» рефреном звучала в душе Евгения Львовича всю его жизнь; часто его переполняло ощущение, что, вопреки всему, «всё будет хорошо и даже прекрасно». А теперь, в этот период, снова, как в детстве, на него нахлынуло вдохновение, радость стихотворчества. Возникла потребность в осмыслении своей жизни и подведении итогов пережитого. Вот начало другого стихотворения того же цикла, которое должно было войти в задуманную, но неосуществленную Шварцем поэму «Летучий голландец»: «Меня Господь благословил идти, / Брести велел, не думая о цели. / Он петь меня благословил в пути, / Чтоб спутники мои повеселели». Эти стихи – ответ Шварца на заданный себе вопрос о смысле своей жизни, жизни как благословенного дара.

«Читает их человек вроде Диккенса, который яростно спорит с человеком вроде Салтыкова-Щедрина или Теккерея, – комментирует эти стихи Евгений Львович в своем дневнике в контексте задуманной им поэмы. – Его обвиняют в том, что он описывает мир уютнее, злодейство увлекательнее, горе трогательнее, чем это есть на самом деле. Он признается, что закрывает глаза на то, что невыносимо безобразно. А затем читает это стихотворение. Теккерей и Щедрин соглашаются, но потом берут свои слова обратно. Ты, говорят они, опьянил нас музыкой на две минуты. Но теперь – с похмелья – мы стали еще злее…»

* * *

21 октября 1946 года, в день своего пятидесятилетия, Евгений Львович в дневнике подвел итоги прошедшего года: «Что же случилось за последний год? Написано “Царь Водокрут” (сценарий и пьеса), “Иван Честной работник” (пьеса для ремесленников, для их самодеятельности), сценарий “Первая ступень” – для “Союздетфильма”, сделал два акта пьесы для Акимова. Начал пьесу “Один день”… Что же всё-таки принес мне этот год? В литературе стало очень напряженно. Решение ЦК резко изменило обстановку. В театре и в кино не легче. Особенно в кино. Что я сделал к пятидесяти годам? Не знаю, не знаю. Я мало работаю. Что будет? Не знаю. Если сохраню бессмысленную радость бытия, умение бессмысленно радоваться и восхищаться – жить можно. Сегодня проснулся с ощущением счастья…»

Пьесу «Один день» Евгений Львович впоследствии переименовал в «Повесть о молодых супругах», а в начале января 1947 года уже подписал договор с Театром Комедии на подготовку театрального сценария по этой пьесе.

В середине января закончилась первая дневниковая тетрадь Шварца с момента эвакуации в Киров. Такие тетради он называл «амбарными книгами». Вот его последняя в ней запись от 15 января: «Вот и кончается моя старая тетрадь. Ездила она в Сталинабад, ездила в Москву. В Кирове ставили на нее электрическую плитку – поэтому в центре бумага пожелтела. Забывал я ее, вспоминал. Не писал месяцами, писал каждый день. Больше всего работал я в Кирове и записывал там больше всего… Начну теперь новую тетрадь. А вдруг жизнь пойдет полегче? А вдруг я наконец начну работать подряд, помногу и удачно? А вдруг я умру вовсе не скоро и успею еще что-нибудь сделать? Вот и вся тетрадь…»

Первая запись в новой тетради была сделана уже на следующий день: «Года с двадцать шестого были у меня толстые переплетенные тетради, в которые я записывал беспорядочно, что придется и когда придется. Уезжая в декабре 41-го из Ленинграда в эвакуацию на самолете, куда нам разрешили взять всего 20 кило груза, я тетради эти сжег, о чем жалею теперь. Но тогда казалось, что старая жизнь кончилась, жалеть нечего. В Кирове в апреле 42-го завел я по привычке новую тетрадь, которую и кончил вчера… Сейчас первый час. Вдруг мороз пропал – дождь идет как будто, на душе смутно. Я мастер ничего не видеть, ничего не обсуждать и верить, даже веровать, что всё обойдется. Но через этот туман начинает проступать ощущение вещей, на которые глаз-то не закроешь. Лет много. Написано мало. Навыков профессиональных нет. Каждую новую вещь я начинаю писать, как первую, со страхом…»