Вот он пишет о враче-хирурге Иване Ивановиче Грекове, с дочерью которого Наташей Шварцы подружились в начале 1930-х годов. Как считает Шварц, при встрече с Грековым «сразу угадывал ты человека недюжинного, нашедшего себя. И по-русски не раздувающего этого обстоятельства <…> Он знал себе цену. Но знал и цену славе. Не хотел ей верить». В его доме, по мнению Евгения Львовича, существовали рядом «признаки времени, двух времен»: Иван Иванович жил и трудился в настоящем – принимал пациентов, много читал и общался с гостями, – в то время как его супруга, Елена Афанасьевна Грекова, писала рассказы, о которых «дома не говорилось», и жила в прошлом вместе с кругом своих знакомых и «призрачной обстановкой». Их дочь Наташа была «существом сложным, нежным и отравленным, словно принцесса…». В их квартире «у вещей и у стен вокруг вид был неуверенный, словно ждали они с минуты на минуту, что попросят их присоединиться к их племени, ушедшему на тот свет много лет назад». Гостей Елены Афанасьевны Шварц тоже называет «призраками», усиливая ощущение переклички разных времен в доме Грековых.
О публицисте Ефиме Добине Шварц пишет так: «Мягкий, кругленький, маленький <…> Фигурой и судьбой похож на Ваньку-встаньку. Сколько его валили! Во время одного из зловещих собраний в Доме писателей в 37 году после того, как излупили его так, что и великану не выдержать, кто-то вышел в фойе и увидел: лежит маленький наш Ефим посреди огромного зала на полу, неподвижно. Потерял сознание. Но и после этого нокаута он очнулся, реабилитировался. Выйдешь на улицу, а впереди покачивается на ходу наш ванька-встанька». Здесь описание внешности плавно переходит в описание судьбы, а за ними угадывается сочувственное отношение к Добину Шварца.
Журналиста Александра Прокофьева Евгений Львович называет «доброкачественным и ясным», подчеркивая, что он «не пользовался тьмой, а переносил ее мучительно, как мы». Очевидно, что это – характеристика честного и порядочного человека, близкого писателю по духу.
С огромным уважением пишет Шварц о тех, кто был репрессирован, но сохранил человеческое достоинство, никого не предав. Так, например, он характеризует одного из близко знакомых ему редакторов «Детгиза» Александру Любарскую, арестованную в 1937 году: «…казалось бы, Бог ее благословил на жизнь счастливую. На самом же деле ей суждена была жизнь достойная». Отсюда по умолчанию следует авторская позиция: на данном историческом отрезке времени невозможно было прожить жизнь счастливо, не запятнав своего достоинства.
Человеческая злоба и хитрость резко отталкивают Евгения Львовича. Так, говоря о писательнице Ирине Карнауховой, он не только называет ее недоброй, капризной и темной, но и уточняет, что она «ухитряется обижать, и говорить неправду, и нападать чисто судорожно, как раз когда ее гладят, то есть дела ее идут хорошо».
Упомянув фамилию ветеринара Адаманис, встретившуюся ему в телефонной книжке, Шварц переходит к рассказу о своих кошках, которых он всегда воспринимал как «вошедших в семью». Про каждую из них он пишет целую маленькую историю, часто с печальным концом – кошку Васёнку утопил в пруду сосед по даче, «ошалевший от убытков, и налогов, и старости», Венечка (названный в честь Вениамина Каверина) и Пышка не пережили блокаду… С той же ироничной нежностью описывает Евгений Львович и собаку Томку, живущую у них в Комарове: «Вечно прячет и перепрятывает свои запасы, зарытые в грядках. Ей влетает за то, что она с корнем вырывает клубнику, но скупость пересиливает. То и дело появляется она с носом, черным от земляных работ».
Шварцу неприятны излишний практицизм и карьеризм. Вот как он пишет, например, о литературоведе Александре Морозове: «Этот до истеричности практичный, работящий человек либо работал, либо злобствовал и жаловался. В другом состоянии не приходилось мне его наблюдать. Разве только после получения Сталинской премии прибавилась еще одна черта: он стал иной раз поучать…» Отталкивающий Шварца практицизм Морозова проявился еще во время блокады, когда тот просил Шварца отдать ему своих кошек на съедение, говоря: «Я сконструировал аппарат, с помощью которого убиваю кошек без боли, мгновенно».
Рассказывая о музыке и музыкантах из своей записной книжки, Шварц делает отступление, чтобы поделиться собственными переживаниями по этому поводу: «Недавно вышли воспоминания современников о Толстом. И в них много рассказывается об отношении Толстого к музыке. В часы, когда он работал, никому не разрешалось играть на рояле. И сыну не разрешалось готовить уроки по музыке. Толстой не мог не слушать. Какова бы музыка ни была, он бросал работу и слушал. Вот что значит любить музыку на самом деле. Я, следовательно, был и этого дара лишен! И это прибавило к моей бессильной любви еще долю горечи. И безнадежности». За несколько лет до смерти Евгений Львович продолжал неустанно анализировать свою жизнь начиная с детских лет.
По мнению автора «Телефонной книжки», подлинный литературный талант является редкой драгоценностью для его коллег. Шварц называет лишь несколько имен среди «собратьев по перу» – тех, кто, по его мнению, высоко одарен. Так, Ольгу Берггольц Шварц называет «самым близким к искусству существом из всех», поясняя, что «со всем своим пьянством, и любовью, и психиатрическими лечебницами она – поэт». О творчестве Веры Пановой он пишет почти благоговейно: «Но вот происходит чудо: Вера Федоровна принимается за работу. <…> Божий дар просыпается в ней. Чудо, которому не устаю удивляться. Если и несвободна она, то лишь от влияний времени; тут надо быть богатырем. Но в целом владеет она своим искусством, как всего пять-шесть мастеров в стране. В каждой ее книжке непременно есть настоящие открытия». Вадим Шефнер, по мнению Шварца, писатель «особенный, драгоценный, простой до святости. Именно подобные существа и создали то явление, что называем мы литературой».
При всех трудностях отношений с «заклятым другом» Олейниковым Шварц называет его и обэриутов Хармса и Заболоцкого гениями: «Во всяком случае, именно возле них я понял, – пишет он, – что гениальность – не степень одаренности, или не только степень одаренности, а особый склад всего существа». Они навсегда остались вписаны в его телефонную книжку.
В то же время Евгений Львович явно осуждает тех людей творческих профессий, которые не реализуют свой настоящий талант в полную силу. Вот, например, что он пишет о писателе Леониде Рахманове, с которым его связывала давняя дружба: «Он очень умен. И несомненно талантлив, но своими руками засыпает нафталином и запечатывает сургучом живые источники, и заливает кипяченою водою огонь в своей душе». Иначе Шварц отзывается об актере Павле Кадочникове (а заодно и о себе в этой связи): «Когда я с ним познакомился, был человеком. В середине тридцатых годов я встречал его в Новом ТЮЗе. Тогда он был артист настоящий, с тем послушным воображением, что так удивляет и превращает искусство в чудо. Совсем еще мальчик, играл он старика в одной пьесе моей, вставляя свой текст, против которого не поспоришь, а только удивляешься и радуешься. Играл во всю силу, радуясь ей и заражая своей радостью. Играл отлично. С артистом, так сыгравшим в твоей пьесе, устанавливается особая близость, вроде родственной. Еще лучше сыграл Кадочников Сказочника в “Снежной королеве”. И ему было тесно в актерских рамках, он пробовал писать излишне эмоционально, словно играя роль. Из таких актеров, если жизнь их складывается благополучно, вырастают еще и режиссеры. Они играют и ставят. Но у Кадочникова случилась беда, – он прославился. В кино. Сыграв, нет, показав самого себя, в картине “Антон Иванович сердится”. Он привлекателен и понравился зрителям. И его пригласили еще сниматься, и еще, и еще. Театр он бросил, а в кино играл всё одно и то же. И люди на улицах узнавали его, он получал сотни писем и поверил, что он такой и есть, и кончился. <…> Некогда он был умен, по-актерски. Имел чутье. Но потерял его – слава отбила. <…> И он всё улыбался, неудержимо, как влюбленный. А предметом любви был он сам. <…> Был человек – и нет. Осталась чертова кукла».
Не менее жестко пишет Шварц в этой же связи и об актере Николае Черкасове: «Невинный простак, искренне верующий в себя как в человека государственного, многозначительного и гениального. Много лет находясь на содержании государства, привык к этому и требует спокойно, чтобы строили ему дачу, отправляли за границу лечиться и так далее, и тому подобное. И всё это с полной убежденностью, что так ему и положено. Деляга и хапуга урвет потихонечку, из-за угла, он же при полном электрическом освещении, будто великий князь по цивильному листу. Однажды, вернувшись из Индии, зашел он к нам в Комарово, рассказал о поездке. Рассказал интересно. Но как припев через весь рассказ шло: “так приветствовали, такие речи произносили!” Мы позвали его обедать. Он пришел. В окно я заметил, что несет он с собою большой белый сверток и удивился. Неужели решился великий князь принести что-то к обеду? Это было не в обычаях дома. И в самом деле: в свертке оказались переводы приветственных речей, что говорились в адрес нашего Коли в Индии, Обычное банкетное, полное вежливости красноречие. Но Черкасов принял его всерьез, как великие князья – приветственные крики на улицах. Впрочем, это еще полбеды. И скорее смешно. А вот что невесело – разучился Черкасов играть. Сам того не понимая, задохнулся и обленился. От отсутствия воздуха, сопротивления живой актерской среды. Не было риска проиграть, – и он разучился играть. Ходит важный, как собственный монумент, пустой внутри, совсем пустой. Даже писать о нем нечего».
Круг московских знакомых Шварца был более узок, поскольку в столицу он приезжал чаще по делам – в Главрепертком, на отдельные заседания Союза писателей и так далее. Однако многие из ленинградских знакомых Евгения Львовича впоследствии поменяли прописку, и отношения с ними развивались уже в Москве. Светлое впечатление оставляет отзыв Шварца об Ираклии Андроникове: «В суровую, свирепую, полную упырей и озлобленных неудачников среду Ираклий внес вдруг вдохновение, легкость. Свободно входил он в разбойничьи пещеры и змеин