пел. «Уарх!»… — разрывал воздух выстрел. Стрелял Дерюгин без промаха. Федоров первым бежал поднимать серый комочек.
А вечером, сидя в офицерском собрании, хмельно разгорячись, размахивал папироской, плел какие-то охотничьи небылицы, которых сам же потом стыдился, дул на пари шампанское… Офицеры смеялись… потом разбивали пирамидки на бильярде, дулись в карты, ужинали до полуночи…
Евграф Степанович Федоров чувствовал, что погибает, что еще годик такой жизни, и прощай мечты, замыслы, планы, он не знал, почему с ним такое стряслось, но чувствовал, что погибать сладко.,
Глава десятаяСМУТНЫЕ ГОДЫ ЕВГРАФА ФЕДОРОВА
Четыре последующих года в жизни нашего героя окутаны как бы тончайшей дымкой, сквозь которую нетрудно разглядеть даты и вехи, но которая плотно скрывает мотивы, причины, побуждения. И он прекрасно доказал, что, несмотря на свою рассеянность и забывчивость (а может быть, благодаря этим качествам), умеет — как уж у него так само собой получалось — скрывать то, что желательно было скрыть. Доподлинно известно, что летом 1874 года он вновь появился в Петербурге. Нет, он не вышел в отставку, на кителе его по-прежнему жирно блестят эполеты, а на боку дзенькает маленькая полусабля. Он в отпуске? Нет. Самовольной отлучке? Как можно… Ничего не известно. Какой-то род командировки без задания, вольное отпущение, но с сохранением армейского содержания… Можно предположить — и это будет весьма правдоподобно, — что такому неопределенно-приятному, безотчетному и не лишенному зарплаты положению способствовал в смысле его установления брат Евгений, уже составивший себе имя в инженерно-военных кругах; кое с кем переговорил с обычным своим мягким и настойчивым добродушием, кое-кому шепнул во время обеда у Донона, уже, без сомнений, забывшего неумелошумный кутеж выпускников-подпоручиков… Еще правдоподобней звучит предположение, что большую роль здесь сыграла Юлия Герасимовна, не избывшая в душе горечи раннего отъезда сына.
Нетрудно представить, как она, накинув на плечи черную шаль, отправилась с непреклонным видом в высшую саперную депортацию, точного названия которой она не знала да и знать не хотела.
Увы, в наивысшей саперной канцелярии она не застала седовласых генералов, которые, помнится, едва лишь завидя ее, спешили достать из рукавов белоснежные платки и печально обмахнуть ими усы и ресницы в память о боевом своем друге и соратнике, безвременно в бозе почившем. И наперебой, помнится, старались угодить ей, выполнить малейшую ее просьбу, особенно если она касалась мальчиков, этих славных юношей, поклявшихся идти в своей жизни по стопам отца. Теперь же в депортации сидели молодые полковники, и некоторые из них — какой позор! — даже не слыхивали имени Федорова. А иные майоры — так те даже не скрывали, что ничем не обязаны, дескать, вдове и не понимают, почему нужно делать поблажки детям допотопного генерала, которого к тому же, как показала проверка (нет, вы подумайте! Как язык только поворачивается? Можно представить, какая это была проверка!), нет даже в списках героев Севастопольской кампании.
Однако, как бы ни были достоверны сведения относительно исторических кампаний у саперных канцеляристов, кампанию против Юлии Герасимовны, как и все предыдущие, а также все последующие, стоит заметить, они вчистую проиграли. Мальчик был спасен, мальчик был вырван из темного захолустья, из мрачного провинциального полка (или батальона, как он там), совершенно разложившегося, в котором отсутствовала дисциплина, о чем надо бы еще сообщить куда следует, и офицеры медленно и верно спивались, мальчик был возвращен в лоно семьи.
Летом 1874 года он объявился в Санкт-Петербурге.
Месяц-полтора он отдыхал на даче в Парголове. Домой возвратился в середине августа. И в тот же день записался вольнослушателем в Медико-хирургическую академию.
Почему медицинскую?
Для себя (и, так сказать, для потомства — в своих записках) он объясняет свой поступок как нельзя более определенно.
Видите ли, он пожелал — ни больше ни меньше — повенчать медицину с математикой! Найти математическое толкование функций человеческих органов и посредством переменных и уравнений отыскать возможность ставить диагнозы и прописывать облатки. Благородное стремление! Кроме того, он вспомнил, что с давних времен и по справедливости считал себя знатоком анатомии (и социальных наук, но это сейчас неважно, это станет важным чуточку позднее). О третьей причине и говорить не приходится (и о ней умалчивает в записках и сам Федоров) — настолько она самоочевидна: вина перед народом. Вина! Ею поголовно пригнетена была российская интеллигенция; медицина же, как не мог не смекнуть Евграф Степанович, не потерявший доверия к прагматизму и разумному эгоизму, самый богатый, благодарный и возвышенный способ вину сию искупить и долг страждущим братьям вернуть.
Конечно, человеку, с младых ногтей определившему себя в своем призвании (разве это не ясно?), уже совершившему в любимом деле громадное открытие, уже сложившему (пусть пока еще в значительной степени лишь в уме, а на бумаге частично) математическую книгу, которой суждено бессмертие, право, ему позволительно и доступно было бы найти более для себя подходящий способ благородной расплаты с народом, — не наступая, как говорится, на горло собственной песне. Но… не следует все-таки забывать, что к изучению медицины он приступил в уверенности, что вскоре разглядит в ней математические законосообразности… то есть математику не совсем оставил и вроде не собирался ей даже изменять…
Словом, осенью 1874 года аудитории Медико-хирургической академии оказались озарены глухим эполетным сиянием; на последнее обстоятельство мы вынуждены указать, потому что, несмотря на наличие в уставе особого пункта, студентов из армии заведение имело немного; на первом курсе, например, единственный мундир был на Евграфе Степановиче. А так все пиджаки да косоворотки, люстриновые сапоги, пальто, фетровые шляпы, неухоженные бороды… Разночинцы! Подчиняясь уставу гарнизонной службы, господин подпоручик (он ведь не в отставке и не в отпуске!) обязан был, сохраняя полноту и достоинство офицерской формы, пристегивать к поясу на левом боку полусаблю и в таком виде являться на лекции. С неудобствами приходилось уж как-то мириться: ерзая на скамье или перебегая во время лекции на другую скамью, сей предмет воинской доблести надо было придерживать рукой, дабы не вызвать неуместного бряканья… зато внимание он привлекал всеобщее! На переменах нечесаные бороды окружали Евграфа и, жуя папиросы и скрывая степень любопытства, просили вынуть клинок из ножен и пробовали на серых и толстых ногтях его остроту.
Профессорский состав академии был отменный; здесь преподавали светила тогдашней медицины — Зинин, Боткин, но особый трепет и волнение студентов вызывало имя профессора анатомии Грубера — худого старичка в коричневом сюртуке, с пышным галстуком; лицо его с провисшими щеками не говорило о жестокости или придирчивости, но каждый, кто работал с ним в секционном зале, знал, что он может быть свирепым и даже буйным, когда сталкивался с невежеством по части обожаемой анатомии.
Не приведи господь запнуться, определяя едва различимую округлость пяточной мышцы или затылочного нерва: мешки под глазами Грубера краснели и жалко набухали — в противоположность бесцветным глазам, которые грозно углублялись и темнели расширенными зрачками; еще минута, и на неудачника обрушивалась смешанная русско-немецкая брань; хуже всего было то, что Грубер запоминал несчастного на всю жизнь. Среди давних учеников его было немало теперешних знаменитостей. Любезно встречаясь с ними, Грубер не забывал с фанатичным ехидством, которое ему легко прощалось, поинтересоваться: не путает ли нынче знаменитость мускулюс пекторалис майер с мускулюс пекторалис минор?! И никому из осмеянных, обруганных и изгнанных из храма медицинской науки не приходило в голову обидеться на исступленного анатома, ведь он как бы олицетворял сухую неумолимую субстанцию анатомии, основы основ естествознания, этого кумира юных косовороток, пиджаков и разночинных пальто.
Так что, вообще говоря, многотрудное топтание с утра до вечера вокруг секционных столов, обитых цинком, вызывалось не одним страхом перед грозным Грубером, но и внутренним убеждением начинающих натуралистов. В просторной препараторской, пахнущей формалином, табаком и чем-то холодным, к чему надо было привыкнуть, подавляя отвращение, они пропадали все свободное время, и смуглолицый офицер, в белом халате несколько терявший в своей внешней помпезности, подавал пример усидчивости (следует сказать: устойчивости, имея в виду многочасовое стояние со скальпелем и пинцетом в руках) и молчаливой сосредоточенности. Да, он был немногословен и значителен, как человек, переживший душевную драму. Зато, когда, не утерпев, он вступал в пылкий спор, столь часто разгоравшийся в курилке и затрагивавший, как водится, необъятный крут тем, и, встряв в дискуссию и заведя к потолку подернутые дымкой черные глаза, негромким голосом принимался сыпать имена Спенсера, Дарвина, Бокля и Молешотта, — то сами собой разевались обросшие нечесаным волосом рты, и давно потухшие папироски падали на пол. Так было, и свидетели тому оставили воспоминания.
Анатомию, как показала многовековая медицинская практика, легче изучать не в одиночку, а с товарищами; вскоре первый курс разбился на группы, стянутые взаимными симпатиями; в одной из таких групп оказался — незаметно, конечно, для себя — и Евграф. Разумеется, это была самая усердная группа; она желала заниматься потрошением трупов даже по воскресеньям, когда препараторская была закрыта. И изыскивала для этого различные возможности. Боже упаси, она не собиралась для этого увеличивать естественно появляющееся в Петербурге количество трупов; Евграф, без сомнения, не допустил бы этого. Обходились иными заменяющими средствами, резали засохших лягушек и прочую усопшую нечисть. Как-то, например, член усердствующей группировки некий Коля (фамилии Евграф, понятно, не запомнил) радостно сообщил, войдя в секционный зал, что подох у них в доме любимый черный кот, к чему он, Коля, причинного касательства не имеет; так вот, не желает ли общество в ближайшее воскресенье пожаловать к нему для научных исследований кошачьих останков, после чего он обещает чай с плюшками, которые необыкновенно вкусно печет их старая служа