Евграф Федоров — страница 15 из 64

го и описавшего все частные коллекции минералов французской столицы…

Голова юного подпоручика начинала слегка кружиться…

Достопочтенный Гайюи вывел важнейший закон кристаллографии — закон параметров: существование простых численных соотношений между положением граней кристалла одного и того же химического соединения. В конце жизни им овладела мечта познать путем изучения кристалла форму атомов; она придавала, как писали знатоки его творчества, своеобразную поэтическую окраску его трудам. «Она вдохнула жизнь в колоссальную тяжелую мелочную работу, проделанную Гайюи и его ближайшими последователями».

Такие-то материи спешно осваивал во время ночных бдений воин-медик. И холодел от справедливого гнева, узнавая, как постепенно (после Гайюи) «колоссальная тяжелая мелочная работа», которой достопочтенный аббат умел придавать «своеобразную поэтическую окраску», превращалась в самодовлеющую цель, в чванливую привычку, оселок терпения, предмет хвастовства: наступила эпоха схем и классификаций.

Что поделаешь, надо было рассортировать и разнести по реестрам хлынувший на полки материал, и надутые кристаллографы в сюртуках начали ценить в себе и в коллегах аккуратность, чистоплотность и суммы расходов на бумагу, а дух недовольства и проницательности перестал быть уважаемым. Впрочем, не то же ли самое происходило и в других науках (успокаивал себя наш герой), не только в той, что ему полюбилась, несмотря на повелительное предпочтение медицине, а и во всех других в пору схем и классификаций? Невозможно было противиться наступлению этой скучной поры, и если вдуматься, так она была даже благодетельна, ибо может ли наращивать силу и развиваться какая-нибудь наука, исповедуя одну лишь чистую эмпирию и пробавляясь одной лишь дисциллированной умственностью?

Нет и нет, и поэтому благодетельно-скучный срок перечислений и инвентаризации настигал все науки — и те, что с самого рождения были охвачены суетой экспериментов и механизмов, лабораторий и приборов, — и без них шагу не могли ступить. Однако — признаемся честно — какое нам дело до всех наук, до их увлекательной эволюции и даже до той науки, что так отчаянно пленила нашего подпоручика, гораздо больше забот вызывает он сам, его запутавшаяся, юная, страждущая, алчущая и ищущая душа, и вот — признаемся откровенно — навертывается вопрос: успокоилась ли она хоть немного, приобщившись к кристаллографическим дисциплинам и познакомившись с их поучительной и эпической историей?..

Итак, успокоилась?

В том-то и дело, что ответ будет совершенно отрицательный. Наоборот. Смутной тревогой обдало душу от прикосновения к безмятежным, безжизненно-прекрасным кристаллам, словно предчувствие опасности, подстерегающей каждого, кто решается погрузить себя в их холодно-величавый мир. Прозрачно-игрушечные геометрические реалии, диалектически в себе сочетающие земную грубую плоть, беззащитно-абстрактные создания фантазии, к которым сполна приложимы все выводы геометрии, этакое небытие, уловленное математической абстракцией, и в то же время порождение физико-химических процессов литосферы, двуликий Янус… что сулил он пытливой душе? Нирвану — но иссушающую, ясность — но обжигающую… Отвращение к земной суете, мрачное для пытливой души, которая юношески жадно тянется к волнениям, надеждам и боли; захирение, гибель, сушь…

Разве не знал Евграф Федоров, какая участь постигла Нильса Стенсена, Никола Стенона (так подписывал он многочисленные свои сочинения), анатома, эмбриолога, физика, философа, одаренного гениальностью постигать все науки, осчастливленного доброй дружбой великих современников, звавших его Нико Стено… Преотлично уж знал, какая того постигла участь, когда на тридцатом году жизни заглянул он в однородное и единосущное кристаллическое недро — и в ужасе отпрянул от приоткрывшейся ему безначальной и бесконечной цепи познания, ставшей оттого бесконечно-непознаваемой, от приоткрывшейся пропасти познания, тьмы, неотличимой от преисподней, в которой на медленном и негасимом огне любознания извивается ненасытная человечья душа.

И тогда Никола Стенон…

Глава одиннадцатаяПРЕДАНИЕ О СТЕНОНЕ

И тогда Никола Стеной поспешил во дворец Альферини, то было 2 ноября 1667 года, и запомнилась дата, потому что отметила последний день, достойный запоминания, а все последующие, не столь уж и долгие дни жизни остались серы и бесстрастно-горестны, ибо он вытравлял из них волнение. И, взойдя во дворец и представ пред сеньорой Лавинией, сказал Стеной погасшим шепотом, что прозрел, осознал неправоту свою, что подчиняется ей, ее малейшему слову и ждет повелений. Но молчала Лавиния, не осветилось торжеством холодное лицо; отвернулась Лавиния к окну. А долговязый датчанин шагал, шагал и без умолку говорил, и пот слабости и возбуждения проступил на голубом его лбу. Второго ноября 1667 года.

Не в зеленой зале принимала его Лавиния, туда вводили лишь духовных особ, когда приезжал супруг, бывший папским послом в Лукке; не в зеленой слушала гостя Лавипия и не в вишнево-черной с альковом, куда никого не впускали, а в светлой гостиной, с позолотой и окнами в старый парк.

В ней всегда принимали Стенопа, и обыкновенно синьора садилась в кресло и просила не задевать в разговоре тем, могущих повлечь к спору. Но было много таких тем, и редкий день кончался миром. Не умел он интересно рассказывать о землях и народах, обычаях и природе, что особенно занимало синьору Лавинию; он много ездил и ходил, влекомый жаждой всезнания и всевидения; и знаком был с поэтами, алхимиками, врачами, мореплавателями. Но не умел о них рассказывать; другой бы испытал или придумал множество приключений и соткал из них увлекательные истории. Не таков был доктор Стеной, долговязый датчанин, и синьора ловила себя на том, что вслушивается в мягкий его голосок, да не слушает слов, ищет взгляда его, просящего взгляда громадных глаз, необычных для северян, громадных глаз, похожих на бархатные ракушки, что выбрасывает море.

Как-то принес он переплетенную в кожу тетрадь, на титуле которой его почерком было выведено: «Хаос-манускрипт». Сбивчивые записи, начатые еще в юные годы, об ископаемых остатках и камнях, о прибое, о снеге, мысли Парацельса, Птолемея, Коперника. О важности наблюдения над произведениями природы и недоверии к ученым трактатам, в коих «воображаемые и сочиняемые сведения». О том, как анатомировал однажды бычье сердце и поражен был сходством его с сердцем человеческим, и как наблюдение это перевернуло всю его душу. «Природа кроит по одному образцу». И он заказал себе герб: из-за грубо нарисованного сердца всплывает грубо нарисованный крест. Когда в 1659 году Копенгаген обложили шведы, Нильс Стенсен воевал в рядах студенческого полка и записывал в тетрадь о военных укреплениях и о жизни насекомых и червей в земляном рву.

Весной 1654 года завезли на кораблях в Копенгаген чуму; двор и знатные горожане бежали. Колокол на кирке нагревался от погребального звона. Занятия в латинской школе прекратились. Нильс записался в санитарный отряд, ходил за больными, давал им пить и хоронил мертвых. В день зарывали до шестидесяти трупов. И в страшные эти дни записал он в «Хаос-манускрипт» слова, которые пронзили Лавинию, когда прочел их мягким голосом Никола Стеной:

«Я забыл веру и так мало добра совершил. Господи, просвети меня, дай милость мудрости. И дай вечно лицезреть смерть воочию, дабы не уставал напоминать мне грешный мой язык: моменто мори…»

— Это искренне… от души, — с усилием произнесла она. — Но, боже, просить всевышнего о видении смерти! Звать смерть и молиться о ниспослании ее окружающим?

— Мадонна Лавиния, — ответил Стеной, — я стал анатомом.

Все же она обрушилась на него с упреками; даже невинные потребности науки влекут греховные желания — неужто сие не явствует из его же записи? Он возражал — разразился спор с выкриками, слезами, мучительными паузами; продолжение вчерашнего спора, позавчерашнего, давнего: о боге, о религии, о границах дерзания. Синьора Лавиния была верующей католичкой, Стеной — лютеранином. В июне она повезла его в Ливорно на крестный ход. Они остановились на краю приморской торговой площади и смотрели из маленького окошка кареты, чувствуя дыхание друг друга. Иногда их пальцы соприкасались, и Стеной зажмуривался от счастья. С моря дул крепкий ветер, раскачивал корабли на рейде. А площадь бурлила, пела и ликовала. Несли изображение богородицы, увитое цветами. Старые рыбачки умиленно плакали, кланялись. Возвратившись к себе, во дворец Палаццо Векия, в котором благоволивший к нему герцог Тосканский Фердинанд Второй предоставил жилище, он описал увиденное зрелище и заключил: «Если причастие — всего лишь кусок испеченного теста, какие же глупцы те, что несут его, да с таким еще благоговением. Но если оно тело господне? Тело господа нашего Иисуса Христа — тогда почему я не с ними?»

Он показал эту запись Лавинии, как показывал ей все, что писал. Она испугалась. Сомнение — омерзительнейший из грехов. «Вот куда заводит необузданная пытливость ума».

Но второго ноября 1667 года он взошел во дворец Альферини и признался в неправоте своей и в отречении от ума.

Он сказал, что убедил себя, созерцая мысленно бездонное и безначальное кристаллическое недро, и хотя и это было греховно — прийти холодною мыслью к тому, что дано и предуказано постигнуть сердечною вспышкой веры и душевно-мгновенным слиянием с божьим миром, — что могла с ним поделать Лавиния? Она отвернулась к окну, выходящему в парк, и смотрела, как садовник с лейкой обходит кусты роз.

Стеной сказал, что не вынесет ее молчания…

Он взошел второго, а покинул дворец третьего ноября на рассвете, и мадонна Лавиния провожала его до дверей. И тут, прижавшись лбами, повторили они полуночную клятву: никогда не видеться и никогда не слышать голосов друг друга.

Занимался рассвет, и одни лишь шаги Стенона нарушали тишину.

Пять дней провел он в сумасшедшем угаре и бреду. Жалкая юдоль любви, зачем узнал тебя? «Завеща бог: смириться всякой горе высоцей и холмом… и юдолиям наполнитися в равень земную». Земная любовь, извечно непонятная смесь боли, стыда, разочарования, из которых самовнутренним свечением выставляло себя опьянение любовью и страсть к жизни. О, не такой любви алкало Стеноново сердце! Любви чистой, однородной и единосущной искало оно, и таковой присутствие в природе, как пример всераспространенно-божьей любви, он знал. Сердце его отвергло любовь, сращенную из час