Дорогою путники молились в часовнях и любовались колоннадами барских усадеб; временами кто-нибудь вскрикивал: «Смотри, хуторок как птица!» или: «Шпиль на каланче чисто призма!» И если бы путь их лежал строго на север, а не нужно бы им от Самары сворачивать налево, то они непременно добрались бы, к примеру скажем, до Кунгура и, вскарабкавшись на гору Ледяную (хотя чего бы это вообще-то им взбираться на Ледяную гору, что в трех верстах к тому же от самого города?), мигом бы установили, что данный населенный пункт, как это опять-таки выше уже обусловлено, представляет своими очертаниями правильный шестиугольник.
По странному совпадению… странному? Совпадение распространеннейший и даже излюбленный прием в игре, именуемой геометрией, без него невозможно было бы судить о равенстве, о тождестве; совпадениями полна наша жизнь. Странно, если бы их не было. И сие повествование представит их достаточно. Просто: по совпадению в это же самое время из шестиугольного города Кунгура тоже тронулся обоз (ну, может быть, чуточку позже… пусть даже на годик-другой, что, конечно, не мешает нам из дали времен говорить о совпадении).
В обозе этом в окружении рундуков, узлов и утвари трясся и клевал носом другой герой нашего повествования, точнее — его героиня, и героиня единственная, прекрасная и неколебимая. Быть может, по малости лет она еще не заслуживает этого сана; по этой же причине рядом с ней сидит и прижимает ее к себе правой рукой мама. Путь их лежит тоже в Петербург.
Да вот только не с ликованием, а с тяжелыми слезами прощались они со своим планиметрическим городом и с неясной, но все-таки надеждой устремляли взор к туманной Неве. Позади Иоанно-Предтеченская церковь… и мама левой рукой вынула из сумки батистовый плато-тек и залепила им глаза, а правой сильнее прижала дочурку… здесь она венчалась когда-то… позади огороды, задние дворы с сараями, в которых войлочные и сапожные заводы… погост… и лоб мамин покрылся обморочными пятнами: здесь папа лежит…
И Ледяная гора с таинственной громадной пещерой, знаменитой далеко окрест, уползла вправо и невидной стала за верхушками сосняка.
Нашу героиню зовут Людочка Панютина.
Глава втораяТРОЙКА, СЕМЕРКА, ТУЗ…
При орденах на сером с иголочки кителе и в новомодных, провинции еще не знакомых, жгуче-красных с золотыми лампасами генеральских брюках встречал Степан Иванович семью; у моста через Лиговку ждала карета, запряженная двумя лошадьми — в корню и на пристяжке. Кучер в четырехугольной шапке, обшитой по краям шнурком, приземисто восседал; и стоял на козлах лакей в шишаке. «Эй, берегись, эй, берегись…» — расчищали проход нагруженные чемоданами носильщики. И Юлия Герасимовна, опершись на локоть Степана Ивановича и придерживая пальцами подол, прошествовала к четырехместной карете.
Весь путь Степан Иванович глядел осанисто-бесстрастно и на вопросы жены отвечал отрывистым баском. Служба? Как нельзя лучше. Ему оказана большая честь. Одно лишь… Да, здоровье. Что-то стало худо. Не хочу тебя тревожить, Юлия. Тут боли… и тут… припадки. Обращался, да, к немцу, к светилу, к Гейденрейху. Порошочки дал. На полюстровскую железистую воду ездить велит. Думаю, от климата.
Что мнителен Степан Иванович и суеверен, про то хорошо знала Юлия Герасимовна; однако первые же дни новой жизни показали, что с ним творится неладное; он переменился. Он и прежде дела службы ставил и любил превыше всего, теперь же удвоил, если не удесятерил, рвение; и похвалы начальства принимал с поспешной и преувеличенной восторженностью, граничащей с недовольством. Будто душа, почувствовав что-то ужасное, рвалась прочь от канцелярской и штабной беготни, ревизий, нагоняев, рапортов, и будто поэтому озлобленнее и энергичнее занимался Степан Иванович беготней, формированиями и рапортами. Дома бывал криклив, напыщен и сосредоточен в себе; разговоры о своем самочувствии резко обрывал. Приезжал на обед торопливо, но ел почти с отвращением, хоть и с подчеркнутой аккуратностью.
В эти же первые дни в столице, принесшие так много неожиданного, оказалось, что переезд и петербургский климат плохо повлияли и на Графчика; он слег в лихорадке и сряду перенес золотуху и корь; уж осень наплыла на город, когда позволено было спустить его с постели. Няня подхватила под мышки и медленно и с прибаутками принялась опускать его на пол; он с напряженным страхом следил, втянув затылок, за ее движениями. Но едва коснулись его ступни пола, закричал, судорожно поджал ноги, растопыренно вздернув тонкие колени. Снова послали за доктором. «Уж не английская ли болезнь развилась?» — строго почему-то спросил он няню; она виновато заморгала.
Евгения отдали в военную гимназию. В доме стало еще монотонней и глуше. Разумеется, за всеми грустными хлопотами не до светских опять-таки было знакомств, о которых мечтала Юлия Герасимовна дорогой. Прибыл обоз: он шел своим ходом по старому шоссе.
Юлия Герасимовна опять каждую свободную и спокойную минуту проводила за фортепьяно. И замечать она стала, что при первых звуках График замирает, вытягивается, уставляется на нее неморгающим взглядом запавших своих черных глаз; головка у него была большеватая, выражение лица впитывающе-внимательное и какое-то испуганное; было бы испуганным, надо сказать, если бы оно этим самым не было уже и пугающим. «Играй», — просил он, когда мать умолкала.
Юлия Герасимовна педагог музыкальный была никакой; хранила в памяти, как ее саму учили играть. Ей хотелось через страсть к музыке еще сильнее привязать душевно мальчика к себе. Она не наняла преподавателя, а принялась сама объяснять. Кошмарные и очаровательные часы! Могла замучить непонятными рассуждениями об аппликатуре, септаккордах и свободе руки. Муцио Клементи, Сигизмунд Тальберг, этюды Карло Черни… Полонезы Шопена… А Лист! Послушай, График!.. График сидел на диване, болтая ножками, и медленно наклонял то к одному, то к другому плечу голову. Он слушал.
К пяти годам он читал без натуги — разумеется, все, что попадется: от романов Локка до биржевой газеты. Возможно, сумбурные материны толкования (впрочем, не нужно думать, что они мешали усвоению техники игры на добротном «Беккере»; нет, обучение шло своим чередом) были даже доступней его восприятию, ведь таким же виделся ему мир — хилому недоростку. На детском столике в спальне стояли пузырьки с мутными лекарствами; трижды в день нянюшка приносила столовую ложку. График замирал в отвращении и истоме. За окном цокали копыта и дождевые капли; за окном метель; за окном распустились почки, синева и оторванное, сиротливое облако спешит растаять в синем ветре… Графика редко выпускали гулять.
Но выпускали.
По воскресеньям Степан Иванович ежели чувствовал себя в силах, то парадно одевался и выводил поросль свою на бульвар. Или отвозил в коляске к Летнему саду. Вылезал. Детей высаживала няня. Начиналась прогулка. Разгорячившись от беготни, Машенька сдергивала платок, и бантики в косах выпархивали сиреневыми колибри. Евгений был в гимназической форме, на Графике и Саше надеты коричневые пальто. График бегал робко, прислушиваясь к стуку подошв о землю, к тому, как стук этот пробегает через ступни в слабые кости скелета. Часто падал; хоть мог бы и устоять, падал нарочно, чтобы не упасть нечаянно.
Позади всех, твердо держа грудь, шагал Степан Иванович, кланялся знакомым, вынимая изо рта папироску. Останавливался поболтать с близкими из них; спохватывался: «Вона куда моя свита ускакала… С ними, правда, бонна, и все же извините…» Стаскивал аккуратно за каждый палец перчатку. «Всех четверых привели? Милые детки. Кланяйтесь Юлии Герасимовне». Неторопливо догонял Степан Иванович своих милых и, когда равнялся с упавшим в который-то раз Графчиком, то… Ну, не бил же! Сапогом! Не поверю. Самому академику не поверю, ни жене его, занесшей в мемуары рассказ мужа о детстве. Дескать, носком сапога… в грудку, в бок… Чепуха. Небось подталкивал тихонько: какого рожна валяться, поднимайся, воспаления захотелось? И так с тобой жизни нет. Генерала раздражала несопротивляемость болезного; да, on догадывался, что преувеличивает тот немощность свою с детской острой хитростью… Кроме того, надо было заставлять его выказывать силу воли! Куда годится, эка распустили сосунка!
Но однажды (думаю, что лишь однажды, а не при каждом падении, как занесла жена) тот приподнял стриженую головку — фуражечка скатилась с нее — и внятно сказал:
— Мне не больно, а тебе стыдно.
Тебе стыдно!
(В конце уже самой своей жизни, может быть даже приуготовляясь встретить смертный час, перебирал академик Федоров семейные папки и, роясь в них, нашел карточки. Почти на всех запечатлены были неживые люди; некоторые сошли в могилу бог знает сколько лет назад. Евграф Степанович достал перо и чернила и на картонных оборотах фотоснимков принялся проставлять свое мнение. И вот какую характеристику занес на фотографию отца: «Родился в крестьянской семье, откуда и вынес некоторую грубость манер, неприятно действовавшую на людей высшего света. Отличительная черта неустойчивость и доброта. Не сделал ничего великого и умер мирным генералом в 1866 году 15 июня…»)
Ну да бог с ними, с несчастными прогулками. Случалось же, наверное, и приятно прогуляться. С мама. И с папа. Не всегда же задирался. Расскажем о вечерах. О часах после чаепития в ту недолгую петербургскую пору, когда вечерами собиралась вся семья.
Паша вносит в гостиную лампу с протертым стеклом; следом ступает сам в халате, с коробкою папирос в одной и с колодой карт в другой руке. «Кто в карты играет тот масть примечает. Садись, русский солдат. Солдату не грех и поживиться», — Паше. Денщик и старшенькие рассаживаются вкруг обеденного стола. Отец бы и Графика усадил, да он потом спать неважно будет. А всем известно, что к картишкам манит его нервно и тягуче…
Посему График устраивается в кресле с клубками ниток и спицами — так, чтоб видно ему было и вистующих, и маму за «Беккером». На фортепьяно потрескивают свечи. Юлия Герасимовна тихо и почти невыразительно перебирает ноктюрны Фильда. Внезапно оборвав и развернувшись на табуретке, отчего юбка шаркает по полу, принимается внушать: беря одноголосную мелодическую фразу в медленном темпе, пользуйся педалью на каждой ноте мелодии. Слышишь? А зачем ему? Он еще до пе-далей-то не достает ножками. Слушай. Каждый взятый на клавиатуре звук вызывает обертоны и унтертон