Евграф Федоров — страница 30 из 64

Ничего нельзя было менять. Да и что можно было бы изменить, если б было можно? Странной эта жизнь — с радостями любви, с прогулками, лекциями, чтением книг, ведением дневника, грустными или приятными случайностями — стала лишь потому, что была прикрытием другой жизни, которая тоже не считалась самой главной; жизнь потеряла свою самоценность, она была пронизана (и отравлена) ожиданием — вечным ожиданием беды.

Но — как и должно быть в каждой настоящей повести, которая в первый раз происходит на самом деле, чтобы впоследствии обрести словесное застылое книжное бытие, устойчивое против всерассыпающего напора времени, а не наоборот, что тоже бывает, то есть из окаменело-книжного перетекаем в зыбкое жизненное бытие, — беда (или в данном случае назовем это переменой) пришла не оттуда, откуда постоянно ее ждали, так что можно было и не прислушиваться днем и ночью к шагам на лестнице — она не по лестнице поднялась. Все произошло просто, потому что почти все просто в настоящей повести жизни.

Глава двадцать втораяЗАКЛЯТИЕ ОГНЕМ И МРАКОМ

Уж Евграф-то Степанович должен был бы знать, постигши химию и физику насквозь и шесть раз Менделеева перечитав, что соединительная сила, по крайней мере, равна разрывной, и удержание атомных частиц исполнено такой потайной энергии, что, высвобожденная, она рявкнет взрывом. Никакой стяжательной силой «Начало» не обладало. Никакого объединения вокруг себя оно создать не в состоянии было. Да и время не приспело. Возмущенная русская мысль бурлила и вширь рвалась: паводок!.. «Орган русских революционеров» — значилось на титуле. «Каких революционеров? — спрашивали себя революционеры. — Если нашего толка, единственно правильного, тогда освещать надо то-то и то-то и призывать к тому-то; если соседнего толка, который мы из уважения революционным называем, но он неправильный, тогда о том-то писать, а если дальнего толка, который мы тоже, себя уважая, назовем революционным, но он совсем неправильный, тогда о том-то…»

«Наше правдивое, обличающее всякую несправедливость, скромное, без сенсаций, не кровожадное «Начало», — охарактеризовала впоследствии газету в своих воспоминаниях Людмила Васильевна. Под кровожадностью она понимает оправдание или призыв к террору; и множество раз в своих записях подчеркивает бесконечное отвращение Евграфа Степановича к убийству, абсолютное неприятие, ужас при одном упоминании об этом…

4 августа 1878 года на углу Михайловской и Большой Итальянской был убит генерал Мезенцев, шеф жандармского корпуса, сухой и властный старик, с синеватыми дряблыми щечками, пронизанными кровеносными сосудами. Убийца вскочил в поджидавший его экипаж, рухнул на сиденье, все еще держа на весу кинжал, покрытый не кровью, а кровавой испариной. «Спрячь, дьявол!» — крикнул его товарищ, в его голосе слышалось упоение, смешанное с отвращением и ужасом. Кравчинский (а это был он) тупо и робко нащупал на поясе под плащом ножны и вложил в них клинок.

Он не мог произнести ни слова. Он долго не мог отвечать на вопросы товарищей на квартире, куда они приехали. Как объяснишь, что он чувствовал? Он готовил себя вложить все силы в удар, но осознавал, что сил нет, нож тяжел и чужд руке, ноги не держат и проседают под тяжестью его большого тела. И неожиданно, сомнамбулически легко вошел кинжал в живот старика под пуговицей кителя, ведя за собой руку.

Долго не решался Сергей Кравчинский пойти на такое дело; и только когда дал себя убедить, что акт революционного мщения необходим и товарищи в тюрьмах взывают, погасил в себе сомнения и отважился на убийство. Утром 4 августа он стал в глазах товарищей героем. Террористическое крыло в партии стало одолевать. Бух, присутствовавший на всех совещаниях, констатировал, что «организация после убийства Мезенцева заняла исключительное положение в русском социал-революционном движении».

И организация заявила, что никто, кроме нее, не имеет больше права на печатню. Один из руководителей ее, Клеменц, возражавший, кстати, против цареубийства и настаивавший на резкой пропаганде и запугивании чиновников, бросил летучую фразу: «Не начало, а мочало». Участь газеты была решена. На первых порах пытались перестроить ее изнутри; к редакции приставлен был некий Черный, цензуровавший статьи и правивший их в нужном для единомышленников духе. Разумеется, Федоров не мог этого потерпеть. После нескольких крупных конфликтов он из редакции вышел.

К тому времени замечено было, что за квартирой слежка; быть может, жильцы ошибались, это был только предлог. По заранее обдуманному плану Черный внезапно подогнал возы, бегом погрузили вещи, обоз долго плутал по улицам, пока не остановился у дома в Саперном переулке. Там была приготовлена новая конспиративная квартира.

(Трагические события, разыгравшиеся здесь и получившие широкую общественную огласку, описаны Н. Бухом в очерке «Первая типография «Народной воли» и в воспоминаниях С. А. Ивановой-Борейшо. Последняя играла роль хозяйки дома, жены Лысенко. Любопытно, что и ее в Птахе поразила та же черта, что жалостливо подмечена была Людмилой Васильевной: «Когда до нас доходило известие об аресте кого-нибудь из близких людей… он не находил себе места… Запирался в кухню… начинал какую-нибудь хозяйственную суету, столь нелюбимую им в обычное время: чистил самовар или мыл шваброй пол, отчаянно размазывая по углам грязь».)

«Началу» — конец.

На Кирочной это событие встречено было с некоторой растерянностью. «Они уехали, — писала впоследствии Людмила Васильевна, — а мы еще некоторое время жили в этой квартире, приискивая другую, поменьше, да и для виду заботясь о выведении и истреблении пятен от типографской краски. Помню смешанное чувство во мне — сильно было жаль уехавших, и какое-то чувство облегчения испытывали мы после их отъезда, а особенно когда узнали о благополучном их переезде». Все произошло слишком быстро; надо было привыкнуть не прислушиваться к шагам на лестнице и к работе в дальних комнатах. «После отъезда наших жильцов я для занятий переселилась в их комнаты, а кабинет занял Николай, Николаевич Дерюгин. Это был самый близкий и неизменный друг Евграфа Степановича, человек необыкновенный, с громадной силой воли— из бесшабашного кутилы офицера-драгуна усиленным трудом превратившийся в очень образованного, усидчивого, серьезного человека».

Дерюгин учился в институте путей сообщения; его поселение в семье Панютиных имело причиною не одну дружбу с Евграфом; он полюбил сестру Людмилы — Эмилию; вскоре они поженились. (Как видно, он решил подражать своему другу не в одном только стремлении расстаться с армией и учиться.) Наконец, пришло чувство полной независимости. «Итак, мы освобождены от этой жути, и наши нервы не натянуты, как струны, готовые лопнуть. Мы свободны, как птицы, от этой вечной конспирации. Как хорошо!» — восторгалась Людочка, несколько, правда, преувеличивая размеры обретенной свободы.

Внешне жизнь не изменилась; да ей теперь и не к чему было меняться, хотя теперь это и можно бы было, ни у кого не боясь вызвать подозрений. Анна Андреевна разъезжала по Петербургу в поисках подходящей квартиры, каковую и нашла неподалеку от Николаевского госпиталя, чтобы было удобно Людочке, на скрещении Конногвардейской и Кавалергардской. Проводили Колю; он окончил академию «первым у Грубера» и мог остаться в адъюнктуре, но предпочел место земского врача в селе Молвотицах под Новгородом. «Такие тогда были веяния», — меланхолически отметила его сестра в своих записках. И все-таки в этой обыкновенной жизни, которая перестала служить прикрытием и все ее радости и неудачи стали ценны сами по себе, в этой жизни что-то убыло, исчезло и обеднило ее. Всем как будто было бы совестно, и все избегали разговоров о недавнем, тягостном и так внезапно оборвавшемся прошлом. Да и неужели оно стало прошлым, не верилось никому; и хорошо ли они поступили, согласившись с тем, что это стало прошлым. Всем казалось, что Николай и Птаха выехали, обуреваемые дурными предчувствиями, — и нельзя было их в таком настроении отпускать (за два года все заразились суевериями). «Бух и Ногин (от есть Лунгин, Панголина продолжает путать. — Я. К.) уже наперед знали, что им с уходом от нас несдобровать… Бедный Птаха. Право, в ссылке он был бы более на воле, чем в типографском застенке. Мне было страшно тяжело расставаться с этими добровольными мучениками…»

Но они уехали, мученики, и о них почти ничего не было слышно. Отпраздновали рождество 1880 года, совпавшее с новосельем и официальной помолвкой Дерюгина и Мили, праздновали весело. Евграф подумывал о поступлении в институт; он собрал программы всех высших учебных заведений и сопоставлял их — в каком обширнее курс наук; он уверял всех, что название и профиль института его не интересуют, лишь бы знаний побольше получить…

20 января он пришел к невесте в состоянии, вероятно близком к умопомешательству. Трудно было что-нибудь разобрать из его лепета; он то вскипал, и пена показывалась на губах, то надолго погружался в молчание. Людочка в конце концов поняла: редакция провалилась…

Не скоро удалось вытянуть из него подробности.


…Облава налетела ночью. Мнимая хозяйка Иванова, подошедшая к двери на звонок, успела разглядеть за спиной дворника полицейских. Кинулась будить печатников и жечь бумаги, разведя костер в тазу. Мужчины подперли дверь столом и открыли револьверный огонь. Бумаги в тазу догорели, в квартире воцарилась тьма. Атакующие залегли на лестнице и во дворе. Надо было побольше шуму наделать, чтобы разбудить окрестные кварталы, и молва о случившемся успела бы дойти до товарищей по партии прежде, чем они отправятся в типографию. Выбили стекла, потом выворотили рамы: зияющие дыры окон резанут глаз утреннему посетителю, и он не попадется в ловушку. На помощь жандармам прискакал конный отряд. Дверь разбивали топором.

— Кто, кто нас предал? — приставал к Буху Птаха; он плакал.

— На суде узнаем, — отмахнулся Бух.

— Ты-то узнаешь, а я нет…

Ворвались жандармы, всех связали. Били сапогами.