Евграф Федоров — страница 33 из 64

Читатель уже давно догадался, что вовсе не воздерживаться ни от чего и не ограничивать себя Евграф Степанович как-то не мог; так вот, женившись и подсчитав свой ежемесячный доход (он пробавлялся переводами и кое-что зарабатывал в новом журнале «Русское богатство»), молодой муж решил, что питаться как все нормальные люди ему не по зубам; поскольку универсального питательного порошка, заменяющего все земные и водные продукты, он еще не изобрел, занятый, черт возьми, всякими отвлекающими занятиями, то — и он громогласно об этом оповестил — ограничивает свой стол селедкой и хлебом. Почему именно этими двумя продуктами? Химический анализ, произведенный в домашней лаборатории, показал, что в этих продуктах содержится наибольшее количество белков и солей. Хлеб. Селедка. И вода. Полтора литра в день. Все.

Людочка не спорила, она достаточно хорошо успела изучить своего молодого, но такого серьезного, выдающегося, чистого душой и телом мужа; она велела Любови Ивановне, перешедшей на житье и работу к молодым, закупать ежедневно нужное количество хлеба и селедок; правда, выходило дороже, нежели питаться обыкновенными супами и кашами, но холостой брат Евгений из Казани высылал денег (о которых Евграфу не сообщалось), так что можно было позволить себе и такую экономию.

Вообще, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что кое-каких недостатков серьезный, выдающийся, благородный и чистый муж не лишен; и даже весьма, к сожалению, основательных; и порою, чего уж греха таить, он был несносен. Вот его брат Евгений или его друг Дерюгин — золотые люди. «У зятя (то есть у Дерюгина. — Я. К.) замечательно хороший был характер, тактичный. Не могу того же сказать про Евграфа, такту-то как раз у него и не было, он был подчас резок. При всей своей доброте он мог очень обидеть человека своей невоздержанностью при выражении недовольства, даже преувеличивая его, что сам в душе ощущал…» Кроме того, «он вечно что-нибудь терял, то циркуль, то расчет и, искавши, выходил из себя, как капризный ребенок, топал ногами, швырял, что лишнее попадалось под руки. Мне было смешно на него смотреть и жалко, я шла ему на помощь. «Не ищи, я тут уже искал!» А я как раз тут-то и находила, где он искал».

Словом, недостатков обнаружилась куча; но Людочка мирилась с ними, отчасти оттого, что деваться все равно некуда было. Надо было научиться принимать его таким, каков он есть, и это было самое умное. Скажем, не умея обходиться без воздержания и запретных ограничений в телесной жизни, он в духовной жизни никаких ограничений не признавал и вечно лелеял несусветно обширные научные планы. Поступил в Горный институт. Требовал принять его сразу на четвертый курс. Ему разрешили сдавать лишь на третий. Он долго гневался и бранился. Программа была сложной; он сам признавал, что программа Горного по сложности и трудности превосходила программы всех других технических вузов — и единственно из-за этого он якобы и остановил на нем свой выбор. Никто не упрекнул бы его, если бы он посвятил себя учебе по этой самой сложной программе; и самому б ему, кажется, не в чем было б себя упрекнуть. Так нет же, в этот самый момент, осложненный (сверх программы) селедочной диетой и беременностью жены, он затеял завершение своего давно когда-то начатого, бесконечно давно, труда о фигурах. «Начала учения о-фигурах». Из-под кровати был извлечен дерматиновый чемодан, Людочка наконец его узрела.

Теперь он торопил себя, взвинчивал и подстегивал, чтобы нагнать упущенные годы, хоть это и невозможно было, потому что их накопилось слишком много. Как и тогда, когда шестнадцатилетним отроком он предавался первым математическим грезам и переносил их на бумагу, у него не было наставника, но это его не останавливало. Он привык к одиночеству, да и чувствовал себя гораздо сильнее, опытнее и упрямее, чем тогда; служба в Белой Церкви, учеба в Медико-хирургической академии и в Технологическом институте теперь казались ему лишь долгим-долгим и непонятно чем вызванным перерывом в главной, жизненно предопределенной работе. (Это обстоятельство любопытно и в чисто психологическом отношении. Нам представляется, что мы имеем дело с случаем затяжного периода неопределенности таланта, которого не минуют даже вундеркинды; впрочем, Федоров как раз к ним и относится. Однажды мы уже анализировали это явление[4]; отсылаем читателя к источнику.)

Нетрудно было предвидеть, что момент наивысшего творческого экстаза, обусловленного сочинением «Начал», придется на самый ответственный период разрешения от бремени Людочки; так оно и вышло. Евграф с трудом воспринимал окружающее; он радовался вместе со всеми, пожимал руки и отвечал на пожатия, оказывал жене необходимые услуги, но вряд ли отчетливо понимал, что произошло. «В ночь после родов Евграф остался вдвоем со мной. Сначала он сидел возле меня и давал мне понемногу пить. Увидев, однако, что я все меньше и меньше пью и начинаю дремать, он на цыпочках ушел за ширму к своему письменному столу. От времени до времени я просыпалась и просила пить, на что Евграф мне отвечал: «Сейчас, сейчас, только минуточку подожди». Сам же оторваться не может от стола. Мысли его бегут, нужно их записать… Вот при каких условиях ему, бедному, пришлось писать о своих фигурах, первую работу по специальности».

После долгих размышлений и консультаций со старшими решено было малютку, первенца, черноглазого карапуза, окрестить, и тут родители напрягли всю доступную им фантазию и перебрали тысячи вариантов — решено было окрестить Евграфом! Евграфом Евграфовичем. А что? Чем плохо? Уж во всяком случае что-то привычное. А это было особенно важно Людочке, которая на полном серьезе утверждала, что у нее теперь два сына; в этой шутке была значительная доля правды.

И младший Евграф выгодно отличался от старшего тем, что не предавался еще мрачному самокопанию, не поверял тяжеловесной алгеброй легкую гармонию любви и семейных отношений и не требовал невозможной правдивости в мысленной и устной исповеди. «Изречение Монтеня «в глубине души все позволено» для него (для Евграфа Степановича) было не оправдание. У него и душа должна была быть чиста от недозволенного, поэтому он выкладывал наружу то, что скрывалось другими, и о нем составлялись превратные понятия», — так толковала мужа Людмила Васильевна.

Позволим себе привести документ, демонстрирующий всю беспощадность полосования собственной души аналитическим ножом.

Это выдержки из длинного письма, начатого 4 июля и адресованного в Казань, куда уехала отдыхать Людмила Васильевна. Целиком письмо это при чтении утомляет чрезвычайно, поэтому ограничимся фрагментами.

«…Писать тебе письмо составляет для меня настоящее утешение, а теперь именно я нуждаюсь в таком утешении… Теперь я сознаю, что благодаря… установившейся между нами связи я, к несчастью, этим самым лишился значительной части своей свободы и, пожалуй, своего счастья… Думал ли я об этом, когда сам с такой искреннею радостью бросился к тебе в объятия; я действительно тогда упустил из виду, что этим подрезываю себе крылья… Словом, теперь я нахожусь в положении страдающего заключенного, готового лбом своим проложить себе выход на свободу, а прежде-то… Прежде я в тюремной обстановке не видел ничего для себя неприятного; скорее склонен был видеть в ней завидное уединение. Поэтому ты можешь почувствовать уже, насколько я сознаю себя обессиленным. Нельзя сказать, чтобы теперь в какой-нибудь момент испытывал горькое чувство, по крайней мере, то горькое чувство, которое я несколько раз всего в жизни испытывал и притом именно, кажется, при совместной с тобой жизни в те минуты, когда мне представлялась возможность разрыва драгоценной связи. Это, как и всякое чувствование, сопровождается своеобразными физическими выражениями, и, прежде всего, спиранием горла, кончающимся сильнейшим переутомлением его мускулов. Не очень давно мне приходилось испытывать это, и ты, может быть, заметила тогда, что я именно находился на той границе, дальше которой идут неудержимые рыдания; я убежден, что не только дети, но и каждая самая сильная женщина разразилась бы в рыданиях от гораздо слабейшей степени того же чувствования. Теперь нет ничего подобного, мало того, теперь слабая степень горького чувства сопровождается сладостным сознанием, что оно само в то же время меня очищает и облагораживает, что благодаря ему я буду справедливее и мягче к драгоценному для меня существу. Рядом с этим всегда у меня является масса планов, каким образом еще лучше украсить и еще выше поднять нашу совместную жизнь. Одним словом, теперь я чистосердечно должен вымолвить то слово, которого я так боялся, которого я не только избегал произносить, но даже страшился считать его справедливым, должен сказать, что я тебя люблю, и притом, пожалуй, люблю не по-своему, а как любят все порядочные люди, то есть всем своим существом… Будет очень жаль, если я, спустившись в этом отношении до уровня других, пойду и в других отношениях к понижению, но именно благодаря этому чувству я думаю найти опору от дальнейшего понижения. Теперь я в твоей власти, а я уверен, что ты не дашь мне понизиться… Я говорил, что не испытываю теперь настоящего горького чувства, но, странный факт, испытываю его физические спутники. Вчера вечером ощущал столь сильное непроизвольное щемление гортани, как будто перед этим я очень долго рыдал и плакал, усталость гортани доходила до физической боли; да и все время у меня остается неловкое ощущение в этом органе, а уже Дарвин сказал, что «физический спутник обратно вызывает (хоть в слабой степени) и свою субъективную причину». Я, так сказать, без всякого повода чувствую психическую горечь, и, что бы я ни делал, все окрашивается оттенком горечи… Пока прощай до завтра… Впрочем, еще. Прочитав свои прежние письма, я теперь вижу, что любовь очень печальная слабость человека, живущего принципиальной жизнью, и что тогда я был принципиально чист, то есть не любил тебя по-настоящему… Я, конечно, был бы весьма рад, если бы снова разлюбил тебя и почувствовал себя свободным, но при том сосредоточенном уважении, которое обусловливается объективными причинами, я никогда не отказался бы от тебя, как от естественной