«Федоров — написали академики, — уже более десяти лет занимается разработкой самых коренных вопросов кристаллографии, а именно геометрическими основами симметрии кристаллических форм и теорией структуры минералов. Труды его в этой области, из которых большая часть появилась в немецких специальных изданиях, оценена по достоинству выдающимися западноевропейскими учеными, признающими за ними капитальное научное значение. Труды эти, главным образом, заключаются не в наблюдении частных и единичных фактов, но обогащают науку новыми методами исследования вопросов кристаллографии как науки физико-математической, предъявляют к описательной минералогии новые требования».
Удивительно точно схвачено главное значение федоровских трудов!
На выборах Еремеев собрал на шесть голосов больше; ему оставалось жить еще пять лет, и, может быть, его предпочли из уважения к сединам и честному труду, которому отдал он полвека.
Для Федорова такого рода мотивы были совершенно неприемлемы.
С этого времени и повелась его многолетняя тяжба с академией.
Глава тридцать втораяОПЯТЬ ХУДЫЕ ВОЛНЕНИЯ — И СРЫВ
Его отчаяние подчас так глубоко, обиды переживаются так болезненно, гнев так яростен, что невольно начинаешь доискиваться: в том ли только причина, что зарплата мала, тщеславие не удовлетворено? В обширных воспоминаниях Людмилы Васильевны, составленных с дневниковой подробностью, ни слова о сколько-нибудь серьезных их размолвках… так, легкие тени набегают иногда на текст, да кое-что обиняком прорывается… Он был тяжелый в обиходе человек, нелюдим, подвержен приступам мрачности; таким ли он ей представлялся в те далекие и незабвенные годы, когда посещал панютинский кружок? Ей пришлось оставить медицину, а она любила ее и, попадая в деревню, когда с семьей туда выезжала на отдых, зазывала к себе болящих и недужных крестьян и бескорыстно лечила их. Она любила посещать балы в Горном институте, всегда обставленные умело и со вкусом, но они были редки. Дети замкнули ее жизнь, в ней не было ни блеска, ни светскости, о которых когда-то мечтала смолянка…
Не приходилось ли ему постоянно возбуждать ее к нему чувство, пугаясь отчуждения, равнодушия, которые оправдывались усталостью от домашних хлопот? Не разочаровалась ли она (чуточку) в нем — в нем, открывшем ей когда-то все начала, в нем, с которого начиналась подпольная пресса и с которого начиналась новая наука? Столько он обещал и столько начинаний затевал, а чего добился? Титулярный советник, консерватор… Ну как ему было доказать, что он действительно в науке добился всего, чего намеревался добиться? Он много раз пытался (и она сама об этом в воспоминаниях пишет) обучить ее математике и кристаллографии: тогда бы она увидела, чего он стоит. Конечно, это было нереально, как и большинство его затей. Как ему было доказать ей свое величие и право на исключительную ее любовь и право обречь ее (разумеется, временно) на скучную, серую и посвященную целиком ему и его детям жизнь? Вот и приходилось ему нагнетать впечатление какой-то особенной по отношению к нему несправедливости со стороны ученых, каких-то особенных на него гонений…
Конечно, это шаткие предположения, и мы в любой момент готовы вернуться к доводам, которые он сам с таким жаром выдвигал для объяснения некоторых своих последующих поступков, то есть к невозможности нанять учителя музыки для Милочки, учителя рисования для Графочки… Лучше огласим несколько писем, которыми супруги обменялись осенью 1893 года. При странных обстоятельствах произошла разлука, вызвавшая обмен письмами. Ездил ли в поле Евграф Степанович в том году? Похоже, нет или ненадолго. Где провела лето Людмила Васильевна? Тоже неизвестно. Но осенью она с девочками очутилась в Ветлуге у сестры своей Эмилии, бывшей, как известно, замужем за Николаем Николаевичем Дерюгиным. (Из него вышел превосходный инженер, железнодорожный строитель; в Ветлуге он купил дом с садом и зажил богато, хотя в давние времена — в подражание своему великому другу — сблизился с революционерами, отрицал частную собственность и пострадал за это административной высылкой.) К несчастью, вскоре после приезда Людмилы Николай Николаевич тяжело заболел; она взяла на себя обязанности сиделки. Анна Андреевна поспешила присоединиться к дочерям; зато Юлия Герасимовна приехала в гости к двум Евграфам — большому и маленькому.
Все эти подробности встают из первых посланий, тон которых сдержанно-сердечный. «Мы ходим с Графчиком обедать в столовую Дерви». «В субботу Графчик начинает ходить в школу рисования… Мой прибор на выставке в Чикаго встречен очень сочувственно, его просят оставить». (Речь идет не о микроскопе. Евграф Степанович смастерил остроумные приборы для демонстрации кристаллической симметрии.)
Людмила сообщает температуру больного; временами его состояние критическое. К тому же Анна Андреевна прихварывает. Мила много играет на фортепьяно. Папа послал ей две тетрадки Шуберта. Он сам много музицирует. «Когда нахожусь дома, то все больше играю на рояли. Особенно изучаю маленькую штучку Цезаря Кюи… которую получил от Карножицкого и за которую я ему очень благодарен. Сейчас проиграл несколько часов подряд, а эту штучку уже порядочно выучил, а то из двух тетрадок Шуберта…»
«В Академию, кажется, провалился, прямо не слыхал, а что-то говорят уклончиво о затягивании выборов, ко-торне, по-видимому, состоятся не скоро. Сегодня прочел в газетах про награды на выставке в Чикаго по предмету свободных художеств; награждены, между прочим, Чебышев и Федоров».
Однако награды и похвалы, как известно, его не трогают.
«Велик барыш! Во всяком случае, у иностранцев, даже за океаном, встречаешь гораздо больше сочувствия, чем у себя дома. Печатание моих работ делается хроническим. Приехав сюда, застал письмо от Макса Бауэра, извещающее, что «Проблема минимум» будет напечатана в ближайшем номере. Сейчас получил от Грота корректуру второй части нового сочинения. В Академии лежит моя статья о новых приборах, а сейчас думаю представить о систематике многогранников и принимаюсь за окончание уральского отчета. Для кого я так стараюсь?..»
Вероятно, имеются в виду ученые коллеги, недооценивающие его заслуги, но которым, как в другом месте он замечает, «вид немецких и русских книг внушает уважение. И все это без всякого толку».
Это типичный образчик его жалоб на крайнюю якобы к нему несправедливость. «Буду ли избран в Академию или нет, но переворот во мнении окружающего ученого мира ко мне произошел, и я уже не та неизвестная величина, которую изображал во мнении большинства до последнего времени, а величина довольно крупная, если только не имеющая права на первое место. Письма с выражением отзывов в этом роде становятся для меня самым обыденным явлением».
Какими бы надуманными или недостаточными ни казались нам причины, причинявшие ему страдания, а ведь девяносто процентов причин, вызывающих страдания у всего человечества, тоже надуманны, но страдал-то он по-настоящему, больно-то было по-настоящему, и эта боль исторгает из его груди прекрасные слова и высокие чувства.
«Вообще, я замечаю, что невзгоды меня могут сильно ослабить физически, но они, кажется, поднимут меня нравственно: человек от удач теряет способность сочувствовать другим, а я замечаю прилив доброты и жалости. Не может быть, чтобы ты не пожелала усиления во мне этих чувств, а, между прочим, неудачи меня не столько ожесточают, сколько вызывают к доброте. Положим, что все это непрактично, но, как практический человек, я давно потерял существование. Кажется, я пишу ужасные глупости… Ты, конечно, приедешь. Ты должна приехать хотя бы из-за Графчика; но как бы я не хотел тебя видеть в период неудач. Как бы я хотел спрятаться в какую-нибудь скорлупу, где бы ни ты меня не видела и я бы избавился от удовольствия встречаться с другими».
Кому не знакомо это чувство! Забавно вот что: признание в непрактичности. Он, всегда поступавший в соответствии с продуманными правилами разумного эгоизма, расписывается в их несостоятельности. «Ты, конечно, приедешь…» Он боялся, что она оставила его навсегда; и верно, как странно затянулось ее гостевание… Положение больного было, конечно, тяжелым, да тут еще Анна Андреевна… Она не могла уехать и терпеливо объясняла почему в каждом письме.
И вдруг — катастрофа, обвал, землетрясение. Он отправляет — и даже не ей, а сестре ее — злобное письмо, а ей короткую записку в том же конверте.
«Я написал Эмилии Васильевне, что я тебя возненавидел, и ты можешь совсем не возвращаться ко мне, если тебе там так нравится».
Прошло немало времени, прежде чем она собралась ответить ему с холодным достоинством.
«Покорно благодарю, Евграф Степанович. Если ты рад, чтобы я осталась на всю зиму (помнится, он предложил ей совсем не возвращаться… ну да это невинная передержка. — Я. К.), то я постараюсь это устроить… Надеюсь, ты позаботишься о костюме Графчика сам… Я таки устала за это время, ведь вот уже два месяца, что мы с Милей не раздевались и до сих пор не удается спать как следует, — что прошу тебя еще не подбавлять неприятностей, и если тебе так ценно время, потерянное на письма, то и бог с тобой, не пиши… Ну что ж, коли ты один из бессмертных и с тобой не стоит говорить смертным. Как быть? Целую моего милого далекого Графчика».
Это чуточку жестоко по отношению к человеку, душевно истерзанному и непрактичному даже уже в собственных глазах; но Людмила Васильевна, о чем она пишет в воспоминаниях, совершенно была уверена, что, как только она приедет, тотчас вернет покой своему большому ребенку… Можешь не писать… Как он мог не писать? Он опять выбрал адресатом Эмилию.
«И я, и матушка от души жалеем больного… Каждый из нас сделал бы все возможное, чтобы облегчить ему страдания и скорей вырвать из когтей страшной болезни… Если Людмила вот уже полтора месяца все надеется на немедленное его поправление, а вместе с тем откладывает свое возвращение, то ясно, что она ошибается… Какие бы обстоятельства ни произошли, наши дети должны быть вместе, и я не могу допустить такого продолжительного их разъединения. Так как Людмила отклоняла мои порывы приехать самому и взять детей, то приходится ей ехать безотлагательно, и должен Ва