Евграф Федоров — страница 46 из 64

м сказать откровенно, что такое страшное ее невнимание к своей собственной семье надолго оставит во мне чувство горечи… Если она желает посвятить себя, пока возможно, заботам о Вашем муже и моем друге, то это делает ей высокую честь и в моих собственных глазах окрашивает ее высокую натуру. Но пусть она сначала привезет детей, а там решает как знает, я и не думаю оказывать на нее давление, хотя, конечно, и Вы хорошо поймете, что, бросив детей, она, во всяком случае, наносит ущерб своей семье… Поцелуйте и деток, и мою драгоценную супругу (которую я подчас ненавижу)».

Кто ж сомневается, не о детях его настоящее беспокойство, хотя, если остановиться на предположении, что они провели раздельно все лето, то срок разлуки большой. Он о себе печется, ему невыносимо в одиночестве. Вона какие стоны он исторгает, когда несколько ночей подряд досаждает ему Карножицкий, сам человек взвинченный, подверженный галлюцинациям. «Он поистине человек особенный какой-то, странный, больной, ненормальный тоже — и даже соприкосновение с ним способствует передаче болезненности».

Но — наконец-то, господи! — возвращается Людмила Васильевна с детьми и, как ей кажется, в один момент устанавливает порядок в доме и в душе мужа. Он вновь преспокойно посещает свою канцелярию, составляет протоколы, подшивает отношения, заклеивает конверты и получает в банке зарплату, поскольку по совместительству является казначеем; в промежутках пишет и печатает статьи на немецком и русском языках и переживает свое неизбрание в академию.

Казалось бы, жизнь вошла в нормальную колею. Но Людмила Васильевна проморгала-просмотрела извержение разрушительных сил; ведь это было в нем, время от времени прорывалось: так было, когда юношеские свои геометрические письмена забросил в дерматиновый чемодан и много лет его не открывал, так было, когда вьюжными ночами шатался по Петербургу, поминая со слезами Птаху, — желание все разорвать, растоптать и неистово погубить…

Позже он напишет:

«Психическое состояние в первые годы последнего десятилетия века стало у меня тревожное и подавленное. С одной стороны, логика научных занятий настойчиво требовала обзаведения физическими и химическими приборами и лабораторной обстановки, чтобы поставить на экспериментальную почву дальнейшие шаги научной деятельности… с другой стороны, непомерно растут требования расширяющейся семьи, и нет возможности их удовлетворить.

…Я должен был признать себя побежденным… Чего я добился? Два десятилетия как будто не прошли даром. Удалось добиться того, что сочинения мои не только принимались к печати, но беспрепятственно принимались повсюду, куда я их ни представлял. Но их не читал ни один из многих миллионов людей, населяющих Россию, и почти никто из людей Запада. Для чего же они были написаны и напечатаны?.. На это у меня, правда, был готовый ответ… Если никто не прочтет моих сочинений при моей жизни, то я убежден, что их прочтут после моей смерти… Но оправдывает ли этот результат бедность семьи, лишение детей образования и другие вытекающие последствия… Если мне лично не было ничего нужно и я в научных занятиях получал не только удовольствие, но истинное счастье, доводившее до минут восторга, то все-таки я был обязан подумать и о членах семьи, которым многое что было нужно».

Если исключить последний абзац (о счастье заниматься наукой, написанный сильно), то все остальное мы принуждены будем отнести к тому разряду сведений, которые одним словом называют — несуразица. Несуразица, написанная абсолютно, конечно, искренне и тоже сильно — несуразною какой-то силой полубреда. Ну с чего это ему, почтенному нашему герою, вздумалось пожелать, чтобы читали его миллионы жителей, населяющих Россию? Тогда ему надо было переключиться на сочинение романов, а не сложнейших математических теорий, доступных лишь математикам со специальной подготовкой. А кому надо было или интересно было, те его книги читали, высоко ценили и автора чтили; да иному за всю жизнь не дождаться, чтобы рекомендацию в академию подписало такое созвездие имен: Чебышев, Ковалевский, Бекетов, Фаминцын.

Слава его только-только начинала всходить; и ученый мир узнал его не два десятилетия назад, как почему-то ему вздумалось считать, а в 1885 году, когда вышли «Начала», то есть девять лет назад. Несомненно, окрепшая слава принесла бы ему и материальные блага.

Нужда в лаборатории? Была; возможности геометрической кристаллографии были на исходе, приходилось изыскивать иные пути, и без экспериментов тут было не обойтись (хотя более поздние его высказывания противоречат этому; мы их еще коснемся). Ну что ж, надо было бороться, добиваться лаборатории, с кем-то сговариваться, с кем-то воевать, дипломатничать, хитрить, писать прошения, ждать, ругаться, умолять и делать иное прочее, чего не избежать делать желающему властвовать (хоть и над одной лабораторией). Но все перечисленные глаголы внушали ему ужас; он желал получить лабораторию как докторскую степень без защиты, за научные заслуги…

Что же он предпринимает?

«Пришлось ломать себе голову, чтобы придумать, какое бы дело я мог вести без продолжительной предварительной подготовки; но все попытки оказались тщетными. Казалось мне, что, поглотив содержание тысяч книг по всем специальностям, я мог бы, например, взять на себя дело библиотекаря в какой-нибудь обширной библиотеке. Но, делая справки, я видел, что меня считают к этому непригодным. Делал и другие предложения, но все неудачно».

Да уж поломал голову Евграф Степанович… Двести тридцать замысловатых групп симметрии вывести большого труда для его головушки не составило, а сосчитать, что зарплата библиотекаря в самой наибольшей библиотеке на десять рублей меньше делопроизводительской (да ведь и в поле летом не съездишь, откуда привозил он полевые да наградные!), — на это уж ума-то не хватило… Не та математическая подготовка.

Ну да ведь все это писалось ровнехонько через двадцать лет — и не нужно ли было задним-то числом оправдать безумие, совершенное им весной 1894 года…

Потому что весной 1894 года провозгласил он, крикнул на весь научный Петербург, швырнул ему в лицо, что отныне никогда рука его не коснется пера, и не выведет ни единой формулки, и он отрекается от науки навечно! С этим занятием покончено. Нет, он скрывать не собирается, оно доставляло ему минуты счастья, доходившего до восторга, но поскольку ни счастье, ни восторг не прибавили ни копейки к жалованью и ни одного чина к должности, и ему нечем кормить детей — все! Терпение его лопнуло. К тому же в академию выбрали не его, а Еремеева. Прощай, наука. (Поразительно, что он решился на это, когда самые великие открытия, предназначенные ему судьбой, были позади; дальнейшее его творчество, какие бы великолепные всплески оно ни переживало, не дало ничего равного сочинениям по симметрии.)

Но, черт возьми, ему мало, чтобы один только Петербург содрогнулся от горя, узнав о его роковом, но непреклонном решении; он желает, чтобы вся Европа зарыдала, — и немедленно пишет Гроту письмо для помещения в международном журнале. Что уж он там писал, кого просил считать виновным в научном самоубийстве — кто знает; архив Грота не опубликован. Добрый Грот шокирован. Он долго отмалчивается, не зная, как быть. Наконец придумал ответ:

«Милостивый государь! Простите меня, что я так долго молчал — у меня было очень много спешной работы, но не думайте поэтому, что Ваше дело меня не интересует! С сердечным сожалением узнал я из Вашего письма о его неблагоприятном исходе и одновременно о Вашем решении прекратить научную работу. Все специалисты, знакомые с Вашими трудами, будут очень сожалеть об этом и, как я думаю, одновременно надеяться, что это не навсегда и что обстоятельства позволят Вам вскоре вернуться к чисто научной работе. Так как и у меня есть эта надежда, то у меня нет охоты печатать Ваше прощальное обращение к коллегам; я не представляю Даже, в какую форму его облечь. Поместить его среди объявлений мне кажется совершенно неподобающим, в тексте же до сих пор я категорически исключал всякие личные дела и даже нажил себе из-за этого много врагов, но в интересах науки считал это правильным. Во всяком случае, я подумаю, как это лучше сделать…» Разумеется, Грот так и не напечатал этого реквиема по самому себе, этого вызывающего некролога, этой воинственной эпитафии — и благоразумно поступил. Через очень непродолжительное время от милостивого государя стали приходить толстые пакеты со статьями, и для ученого мира они представляли значительно больший интерес, чем «прощальное обращение к коллегам».

Ах, не все ли равно, от чего он страдал? Сам ли себе придумал причину, подражая девяноста процентам человечества, дьявольски ли устал — вот и полезли наружу разрушительные силы, закрутила душевная метель. Разрушать — так уж все; и не только с наукой кончать, а и с Петербургом. Стоило ему только высказать подобное желание, как к нему стремглав примчались и предложили контракт на должность советника по горному делу в Богословске (и с таким окладом, что, проработав всего год, он стал богат! А он-то, бедненький, мыкался по библиотекам, приискивал местечко…)

Все это было неожиданно и вызвало большие толки: кто сочувствовал, а кто крутил пальцем у лба, цокал языком и пришептывал, что теперь уж никто, должно быть, не сомневается… И от толков этих еще больше страдал Евграф Степанович.

Пришло известие, что Николай Николаевич Дерюгин не справился с болезнью. Умер! Какое жуткое совпадение. Как и тогда, в те вьюжные страшные ночи, когда метался по улицам в пиджачке, и снег засыпал следы прошлого и глубоко его занес, так что и не вспомнилось оно никогда, никогда никому ни словом не обмолвился о подполье, и вьюга притерла его к делу, для которого был рожден. Смерть прошелестела литыми крылами, но рядом, его обойдя, нажав курок Птахиного нагана…Таки теперь, в разрушительные дни жизни, вновь литой шелест и небытие дорогого человека. Николай Николаевич, богатырь, весельчак, верный друг… Редко виделись в последнее время, судьба развела, и оттого еще горше, будто чего-то недобрал… И мечется вновь по Петербургу невысокий человек в пальто с бархатным воротничком, и подолгу стоит, прислонившись к липе, подставив лбище студеному весеннему ветру, и он треплет бороду, ниспадающую крутым водоливом. И шепчет человек: «Выгнали, выперли, не нужен…»