Евграф Федоров — страница 47 из 64

Не все ли равно, отчего больно, когда боль раздирает грудь… Несправедливо с ним обошлись, или сам изнемог под тяжестью коварного нетерпения?.. Больно… Дома разор, выдвинуты пустые ящики из шкафа, раскрыты баулы, сундуки… Скорее, скорее вон из Петербурга, ставшего ненавистным! И, провожая в далекую дорогу нашего Евграфа Степановича, а его отъезд огорошил весь научный Петербург, да и для нас, не правда ли, знающих его уже достаточно хорошо, он несколько неожидан, — помашем ему платочком и посочувствуем, ведь сочувствие так сладостно, очистительно и душу осветляет, даже если сочувствуем мы давным-давно прошедшим страданиям, погребенным под литым камнем небытия…

В той же настоящей и единственной истории, которая разыгрывалась на самом деле (но как бы для повторения и будущего тиражирования), был только один человек, который сочувствовал Евграфу Степановичу, жалел его, понимал и, крепко пожав на прощание руку, обещал сделать все, что будет в его силах, чтобы помочь.

Это был Иван Васильевич Мушкетов.

Глава тридцать третьяПРЕДАНИЕ О МУШКЕТОВЕ

Оттого-то и был он так добр и с ровным вниманием выслушивал жалобщиков и ходатаев, стекавшихся к нему отовсюду (особенно их много было с Дона, откуда сам он был родом, так что он даже сколотил товарищество донских казаков, проживающих в Петербурге, чтобы выслушивать просьбы гуртом от одного представителя), оттого и внимал им с лукавинкой успокоения, волевым взглядом серых глаз подталкивая к краткословию (краснобаев и велеречивых просителей не терпел), оттого-то, быть может, снисходил к обидам, ошибкам, дрязгам, зависти, порокам, земной суете сует, что в любой момент разговора, продолжая слушать, понимать и отмечая в уме, какие меры предпримет для облегчения участи просителя, толчком воли мог перенестись в иные, далекие места, где пропадает суета, потому что самая суетная мелочь способна обернуться смертельной грозой… Евграф Степанович Федоров иногда удивительно точно охарактеризовывал людей; о Мушкетове он написал, что определяющей чертой его была властность, умная властность, естественно источаемая им и действовавшая на всех, с кем он беседовал. Он никогда не требовал, не повышал голоса' и не хитрил, однако самые строптивые чиновники, всегда поступавшие наперекор нижепоставленным просителям (а Мушкетов по административной части не был наделен властью), спешили исполнить его предложения.

В иных, вовсе далеких местах, куда уносился он в своих грезах, — там в апреле уже отцветал миндаль, утихали весенние грозы… Весною Иван Васильевич испытывал беспокойство; он называл его «цыганским». Манили просторы. Он был путешественником. Представлялось ему: верный Ахунка небось каждый день бегает на конный двор выбирать лошадей — маленьких, широкозадых, гривастых, не боящихся круч и шумных потоков, просит оставить, не торговать до приезда хозяина; небось каждый день на вокзал ходит встречать поезд, всматривается в шеренгу поручней, не спрыгнет ли на глиняный перрон коренастый, невысокий человек с бородой и знакомым коротким взмахом поманит носильщика… Тогда кинется к нему кривоскулый Ахунка в драном халате и, обнявши, долго будет похлопывать ладонью по спине…

И с того момента, как спрыгивал Мушкетов на политый и подметенный, заляпанный масляными пятнами глиняный перрон и с особым чувством освобождения и предстоящей работы здороваясь мысленно с вывеской на вокзальном, побеленном известкой здании «ТАШКЕНТ» и раскрывая объятия навстречу Ахунке, он знал, что Петербург вовсе далекое место, и тамошние дрязги, ссоры его не волнуют, кажутся пустыми отсюда; а тут надо так все организовать и так подобрать людей, чтобы между ними не было дрязг и чтобы в походе суета не обернулась опасностью. Он останавливался в доме с садом, огороженным дувалом; соседи-узбеки называли дом уважительно: «Абаза», База, значит.

Неподалеку собирался по утрам базарчик; и большим удовольствием было для него покупать себе на завтрак лепешки, кишмиш, сузьму, кислое молоко. Спал на тахте под виноградником и пробуждался еще до восхода от шарканья подошв и стука посохов за дувалом; то старики шли в мечеть. Вставало солнце из-за гор, обсыпая их гребни золотом, а темные массы их замазывая сплошной густой синью. В полдень горы голубели, отодвигались, становились видны ущелья и снежные вершины; иногда казалось, что горы парят в воздухе. До них было восемьдесят верст.

И, наконец, наступал день, когда приготовления бирали закончены, лошади куплены, припасы заготовлены и увязаны, сухари насушены (их сушили на плоских крышах кибиток, и потом, в походе, есть сухарь, размачивая в ледяной воде реки, было блаженством: он пах солнцем и нагретым саманом).

Отряд пересекал каменистое предгорье, переправлялся вброд через реки. Видны уже были изжелта-коричневые подножия гор, выжженные солнцем, каждая морщинка и ложбинка, арчовые заросли и березнячки; до них рукой, казалось, подать, а все не покидало чувство их недоступной отдаленности. Начинался подъем.

…Поднимались выше, ехали по альпийским лугам, в траве скрывались стремена. Ахунка охотился за архарами и кекликами; иногда уходил далеко, на несколько даже дней. Его не ждали, времени нельзя было терять, но каким-то чутьем он всегда находил отряд. Это всех удивляло, потому что он был из кишлака, житель равнины; Иван Васильевич познакомился с ним случайно и увлек с собой. Ахунка так привязался к Мушкетову и к кочевой жизни, что переехал жить в Ташкент и зимой нетерпеливо считал дни, дожидаясь встречи с путешественником.

Работал Мушкетов с рассвета до заката; собирал каменные образцы, изучал породы, рисовал, записывал; вместе с другими ставил и разбирал палатки, седлал и расседлывал лошадей. Поднимались все выше, к фирновым снегам, ледникам. Искали перевалы. Спускались с них — и поднимались на новые хребты, еще неизвестные миру. Об их строении ходили фантастические толки; иные ученые убеждены были, что в горах Средней Азии действуют вулканы.

…Пробирались по кручам, осыпям, скалам. Бывало голодно; по многу раз менялась на дню погода: сыпал снег — даже в июле; хлестали дожди. Все же шли споро. За одно путешествие покрывали до четырех тысяч верст! Это по незнакомым-то горам…

Не оттого ли и бывал он в Петербурге, возвращаясь туда поздней осенью, бодр, ладен, неутомимо деловит и насмешлив к ссорам и недовольствам коллег, что познал цену людской спайки и вкус размоченного в воде сухаря — и знал, что непременно вернется туда и что там его главное дело в жизни. Как и у многих людей, главное и любимое дело, доставившее славу ему и науке, не считалось таковым в глазах администрации. Он был профессором, заведовал кафедрой физической геологии. Слыл знатоком Урала; в одном из его районов собирал, на время отложив азиатские походы, материал для докторской диссертации. Все ему удавалось, за что бы ни брался; и когда у него спрашивали, как поспевает и в главном и любимом деле и в неглавных и нелюбимых, он отвечал, хитро подмигнув: «Богу богово, кесарю кесарево…»

И каждую весну спешил в Ташкент, повинуясь «цыганскому» беспокойству…

Сейчас трудно поверить, что за один сезон, двигаясь на лошадях и пешком, он покрывал такие расстояния. Летом 1874 года облазил западные предгорья Тянь-Шаня, хребет Каратау, долину Сырдарьи и Бадамские горы. На следующий год исследовал Кульджи, южный склон Джунгарского Алатау, поднимался вверх по Чирчику, Пскему, обошел Александровский хребет и берега озера Сон-Куль. В 1876 году путешествовал по Алаю и Памиру… Через три года поплыл на лодке по Амударье и пересек пустыню Каракумы до Казалинска…

Последние свои маршруты посвятил ледникам.

Ему хотелось увековечить многолетнюю дружбу с Ахуном. Он назвал его именем один из ледников Гиссарского хребта. Ледник Ахуна.

Но настал такой год, когда Ахун, прождав все лето и каждый день прибегая на вокзал, так и не дождался его. Не приехал он и на следующий год. А потом Ахуну надоело ждать, и он ушел в свой кишлак.

Как-то так получилось, что не управился Мушкетов за зиму со своими делами. Потом его попросили консультировать поисковые работы на Урале. Он спешно заканчивал книгу «Туркестан». Проходили годы…

Внезапно навалилась болезнь…

Врачи говорили: сказались голодовки, путевые невзгоды. Мушкетов кивал головой, пил микстуры. Но в душе он не соглашался с ними. Всю жизнь он стремился сочетать кесарево и божье; в молодости на это хватало сил; и вот «кесарево» затянуло, поглотило…

И он изменил своему богу — весеннему богу странствий…

Он был великий путешественник и геолог, но в некрологе, посвященному ему, Евграф Федоров написал, что для современников его громадные заслуги «тонут в море сделанного им реального добра».

А Мушкетов и не думал о нем никогда; не относил ни к «кесаревым», ни к «божьим» делам, творил «реальное добро» незаметно для себя. Ему хотелось, хотя он не говорил о том и, возможно, не думал, чтобы все люди на земле познали цену людской спайки и вкус размоченного сухаря.

Книги его переиздаются. Учебник физической геологии признан классическим. Воззрения его на геологию Средней Азии не потеряли ценности до сих пор. А о реальном добре, сделанном им, помнили только современники. Но разве оно не послужило науке?

Глава тридцать четвертаяБОГОСЛОВСКИЙ ОКРУГ

Евграфу Степановичу представлялось (и даже очень хотелось, чтобы так было), что никто в Богословске о нем как об ученом и слыхом не слыхал и ни одной его книги в руках не держал. Конечно, это было не так; совсем даже наоборот — в Богословске он сразу же стал самой видной и знаменитой персоной. Он приехал первый, Людмила Васильевна с детьми ехала следом. От Кушвы до Богословска 240 верст надо было идти на лошадях, и он попросил управляющего горным округом Ауэрбаха облегчить его семье дорогу. Тот незамедлительно выслал «два прекрасных крытых экипажа».

Дорога очень понравилась Людмиле Васильевне. «По бокам… розовел шиповник, и шли с котомками богомольцы; воздух прекрасный, смолистый, и природа величественная: нескончаемые леса, а в них такие величавые грандиозные деревья, особенно лиственницы…» (Она уверяет, что Евграф Степанович, познакомившись позже с художником Шишкиным, рекомендовал ему эти места, и тот именно здесь написал свои лучшие пейзажи.)