оль в этом отношении сыграли и материальная обеспеченность, и то внимание и забота, которыми Евграф Степанович был окружен здесь, со стороны своих товарищей» (И. И. Шафрановский).
Все это, бесспорно, так, но что творилось в душе самого-то баварского академика? Перелистаем его неопубликованные воспоминания.
Он признает, что в Турьинских рудниках провел «счастливейшие для моей семьи (разрядка моя. — Я. К.) годы. Сам же я поседел в течение первого же года. Кажется, дела шли самым блестящим образом. В течение первого же лета были сделаны открытия, имеющие для округа такую ценность, что с избытком годовыми процентами оплатили бы расходы… если бы в течение следующих лет ничего больше не было бы открыто… Ложась спать, я был угнетаем мыслью, что довольно большие средства, ассигнуемые на геологические работы, могут быть управлением округа найдены непосильными и недостаточно производительными, а тут еще явное манкирование в виде статей теоретического характера, посылаемых в заграничные научные журналы. При засыпании мне навязчиво мерещился образ Карпинского в виде какого-то чудовища, желающего меня пожрать и от которого я не мог оборониться. И это ежедневно, с постоянством какого-то физического закона. Я до конца жизни не сумею понять, откуда образовались у меня такие дикие образы Карпинского. До непонятного для меня перелома в отношениях Карпинского ко мне наши отношения казались дружественными, хотя я, поглощенный в течение остального дня научными трудами, встречался с ним только по должности».
Какие признания! Мозг его воспален или болезненно переутомлен. Снится Карпинский в образе чудовища, желающего пожрать. Бедный Карпинский, ему и невдомек было… (Об изменении его отношения к Федорову говорится в воспоминаниях раньше: «Вместо прежних дружественных появилось какое-то демонстративно-холодное. Я замечал, что когда только было возможно, он избегал встречаться со мною, а при должностных сношениях старался как можно скорее кончить дело, давая понять, что он страшно куда-то торопится».)
Федорову боязно, что новые его хозяева могут его попрекнуть тем, что он пишет теоретические статьи! Воистину болезненная щепетильность. Он что же, всерьез воображал, что обязан день и ночь думать только о делах рудников?
Что же касается изменившегося отношения Карпинского к Федорову, о причинах которого наш герой не догадывался, то дело тут скорее всего вот в чем. Когда Федорова выставляли кандидатом на избрание в Российскую академию, он обратился к Гроту с просьбой прислать рекомендацию. Приведем несколько отрывков из писем Грота к нему, и все прояснится.
«Мюнхен, 10 декабря 1893 г. Милостивый государь! Вы мне оказываете большую честь, обращаясь ко мне за помощью. Я всецело готов к Вашим услугам. Чермаку я уже написал и надеюсь вскоре получить от него удовлетворительный ответ. Но мне кажется, что было бы полезней, если бы Ваша кандидатура была рекомендована французскими кристаллографами. Одновременно я написал об этом Малляру и просил его, по возможности, вместе с Деклуазо послать такую рекомендацию в Петербург. Я убежден, что она значительно больше подействует, чем моя, и надеюсь, что Вы согласитесь с моими начинаниями. Как только получатся какие-либо известия, я немедленно Вам об этом напишу».
«Мюнхен, 23 декабря 1893 г. Милостивый государь! Как Вам уже известно, Чермак подписал рекомендацию, которую Вы хотели, и направил ее в президиум Академии. Малляр же, наоборот, написал мне, что, по мнению других, с кем он говорил, из Парижа письмо послано не будет, из опасения повредить другому кандидату. Одновременно я получил очень взволнованное письмо от Арцруни, в котором его уполномочили спросить, с чего это мне вздумалось выступать против Еремеева и оказывать давление на Академию, После этого мне кажется, что я Вам не только не принес пользу, а почти повредил, и что моей рекомендации не хотели.
Если это так, то из-за Вас я жалею об этом, но надеюсь, что все же это принесло кое-какую пользу, тем более что Чермак, как он мне обещал, послал Карпинскому еще свою личную рекомендацию».
Президиум Академии истолковал рекомендации не как голоса европейских ученых, поданные за Федорова, а как борьбу против Еремеева — и увидел в этом какую-то интригу, Карпинскому же европейские хлопоты его беспокойного подчиненного, по-видимому, претили, и это явилось единственной причиной перемены отношения к нему. Перемены, казавшейся Евграфу Степановичу внезапной и необъяснимой.
К счастью, Александр Петрович Карпинский был по натуре не злопамятен и дулся на Федорова недолго…
Глава тридцать пятаяДРУЗЬЯ ПРИХОДЯТ НА ПОМОЩЬ
Если бы Евграф Степанович на всех петербургских площадях кричал, что он гений и достоин, в конце концов, более приличного общественного положения, чем то, которое занимает, это не возымело бы действия, хотя никто из ученых не осмелился бы отрицать ни того ни другого. Решительный же отъезд его вызвал переполох. Можно даже сказать, что лучшей рекламы себе Федоров бы и не придумал (хотя он вовсе об этом не думал) — точнее даже антирекламы (то есть не восхвалять себя, а вроде как вычеркнуть, отринуть, не претендовать ни на что и не конкурировать ни с кем), которая действует подчас сильнее, чем реклама. Академикам стало совестно! Действительно, он великий ученый, без него в кристаллографии пустота, в математике пробел; а теперь его фамилия перестала появляться в заголовках научных журналов, он печатается только по-немецки, и для того, чтобы ввести снова его знания в оборотный капитал русской науки, нужно его, русского ученого, живущего теперь в глубине России, переводить с немецкого на русский. Абсурд! И с некоторым опозданием ученые задумались над тем, как бы Федорова в лоно русской науки вернуть и предоставить ему достойное место.
Кто мог бы возглавить этот негласный и неоформленный комитет общественного спасения Евграфа Степановича? Был один человек, подходящий для этого… вы догадались — Мушкетов. Знаменитый почвовед Костычев не забыл, как однажды, немало лет назад, Федоров прочел блестящую лекцию о выветривании в Лесном институте; помнится, выбрали тогда не его, а сына Кокшарова… По-видимому, Костычев-то и сообщил Мушкетову, что в Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии, что под Москвой, решено создать кафедру минералогии. Мушкетов снесся с руководством академии, впряг в это предприятие своих многочисленных друзей… и по прошествии некоторого времени в Богословея к ничего не подозревавшему нашему герою пришло письмо…
Так, мол, и так, милостивый государь, есть кафедра; что она в сельскохозяйственном учебном заведении это ничего; она вас ждет; стоит вам дать высочайшее согласие, и перед вами раскроются ее двери… Как мог откликнуться на такое приглашение нам с вами до тонкости знакомый герой? Вот как:
«Во-первых, я ни Вас, ни кого другого никогда не просил хлопотать для меня… Что-нибудь из двух: или я на это не имею права, или, по крайней мере, другие, например, Кокшаров, Глинка, Еремеев и пр., имеют гораздо больше права… Если это не так, то просто-напросто те, от кого это зависит, подлецы… Кафедра это не то, что приказчицкая прилавка или теплые чиновнические местечки, на которые более или менее способны все; на кафедрах могут приносить пользу лишь немногие. Изгонять их и заменять их людьми, которые приносят вред, значит из-за личных выгод пренебрегать существенными интересами отечества. Полагаю, что приведенный юридический термин «подлец» вполне соответствует понятию о таких людях.
Вы пишете дальше, что принятие мною кафедры было бы материально выгодно и почетно. Против первого я ничего не имею. Что же касается почета, то я нисколько не прельщаюсь почетом большинства известных мне лиц, занимающих в России кафедры и носящих приведенный мною выше юридический титул. Вы сами для себя находите, что для Вас почетен титул адъюнкта, а для меня еще почетнее титул человека, загнанного подлецами».
Это отказ; гордый отказ, но он не отпугнул Мушкетова. Тот продолжал просить Евграфа Степановича, мягко с ним полемизируя и уводя, как водится, полемику в общероссийские непорядки. «Не подлость нас заела, не подлецы, а бесхарактерность и частая бессознательность преступная наших граждан, приученных к этому многовековым холопством…»
«Высокоуважаемый Иван Васильевич! — отвечал на сей раз Евграф Степанович. — Я бы не взялся за перо из опасения сделаться надоедливым, если бы не выраженное Вами самим желание побеседовать, что вполне соответствует и моему настроению «в ссылке»… как мне почти в каждом письме напоминают некоторые заграничные ученые.
Я всегда был отчаянным оптимистом и глубоко верю, что в конце концов направляющим в жизни все-таки является это чувство справедливости; оно естественно присутствует даже у самых закоренелых злодеев, хотя бы и в гомеопатических дозах…
Я чувствую, что чересчур расфилософствовался, но сомневаюсь, чтобы Вы нашли эти мои понятия о жизни ложными, а с другой стороны — из них именно вытекают те выгоды, которыми я всегда руковожусь и о которых говорил в прошлых письмах. Сущность не в кличке, не в том, что мы кого-нибудь назовем подлецом… сущность в том, что такие люди крайне вредны, и, к сожалению, именно по причине отсутствия этого чувства они очень сильные в жизни…
Как бы то ни было, мои силы пропали даром, теперь я уже становлюсь инвалидом, и никакие стечения обстоятельств не возвратят мне прежней ясности, бодрости и энергии. Мой возраст (ему 42 года. — Я. К.) позволяет видеть правильную внутреннюю собственную оценку, и я сознаю, что если бы хоть 10 лет тому назад был поставлен у дела преподавания науки, то в России создалась бы школа кристаллографии, опередившая все другие страны, и к нам бы приезжали учиться. Я не печатал своих сочинений на иностранных языках умышленно и не стал бы и дальше их печатать и заставил бы ученых других стран читать русские ученые работы в подлиннике или переводить их на иностранные. Теперь это кончилось. В этом смысле я убит… Теперь я могу показать только, что во мне потеряла русска