Евграф Федоров — страница 54 из 64

На этом, собственно, и закончился второй акт «академической драмы» Федорова. В заключение приведем письмо (ранее непубликовавшееся), бросающее свет на некоторые детали. В 1905 году непременным секретарем академии стал Сергей Федорович Ольденбург. Он поддерживал с Евграфом Степановичем наилучшие отношения, помогал в печатании трудов его, высоко ценил их. Из-за чего не поладили они, трудно сказать. Отсылая в издательство прочитанную корректуру, Федоров будто бы, но непонятно зачем, приложил к ней ядовитые замечания по адресу академии; быть может, корректура была «грязная», со множеством опечаток, и это раздражило Евграфа Степановича и заставило вспомнить все обиды, перенесенные от академии (в их числе и ту, что ему когда-то не присудили «макарьевскую» премию).

Ольденбург — Федорову 24 марта 1906 года.

«Глубокоуважаемый Евграф Степанович! Не могу оставить без ответа Вашей заметки в приложении, а, кроме того, может быть, после моих объяснений Вы иначе оцените решения Академии. Прежде всего фактическое: передо мною подлинное «дело» о соискании премии митрополита Макария на 1891 год, где вижу печатный список сочинений, полученных на соискание премии, и там напечатаны заглавия обеих Ваших работ. Какой список печатный Вы видели, я не знаю, так как другого списка не имеется в Академии.

Далее. Вы говорите, что Ваши труды, около 50 лет печатающиеся (Федорову в это время 63 года. — Я. К.), не получали премий. Вы забыли, в 1908 году Академия желала присудить Вам одну из главных своих премий по собственному почину — премию С. И. Иванова. Вы тогда категорически отказались от премии, И вот я читаю в отчете: «Комиссия единогласно остановилась на криссталло-физических и кристалло-оптических исследованиях одного известного русского ученого. Имея, однако, в виду определенное нежелание этого лица пользоваться премиями, Комиссия, признавая, что премия Иванова по своему характеру предназначается для особо выдающихся научных работ, не нашла возможным присуждать премию за другие сочинения, минуя упомянутые кристаллографические исследования, и постановила оставить ее в этом году неприсужденною». Трудно, мне кажется, более определенно выразить высокую оценку трудов ученого.

…Вопрос о выборе всегда до известной степени спорный, и в нашем составе есть и теперь лица, которые в свое время были забаллотированы; припоминаю, что ведь и Вы в 1901 году были избраны. Об этом выборе Вы пишете, считая его как бы оскорблением… Вам, вероятно, неизвестно было, что и из ныне состоящих академиков большинство, в зависимости от свободных мест, были избраны в адъюнкты, притом целый ряд из них не молодых ученых и уже после длинного ряда работ и многих годов профессуры. Назову только Карпинского, Никитина, Белопольского, Вернадского… А помню, что Н. Н. Бекетов говорил тогда же, что, спрашивая Вас о согласии на выборы, он Вам разъяснил это обстоятельство…

…Перехожу теперь к последнему, в моих глазах самому тяжкому, обвинению Академии в кумовстве… Вы, вероятно, не взвесили всю тяжесть брошенного Вами обвинения… Ведь не сможете же Вы предполагать, что члены отделения, по самым разным вопросам голосующие разно, каждый по своему пониманию и убеждению, почему-то именно по отношению к Вам все сойдутся на мысли оскорблять и преследовать Вас. К тому же те же члены Физико-математического отделения, которые и выбирали Вас, и в 1908 году хотели присудить Вам премию, и постоянно постановляя печатание Ваших трудов в академических изданиях… Фаминцын, Баклунд, Карпинский, Андрусов, Палладии, к ним надо прибавить скончавшихся Бредихина, Сонина, Чернышева, Воронина… Перечитав это письмо, Вы, быть может, признаете, что обвинение Ваше этих людей в кумовстве было неверное».

Надо сказать, что Евграф Степанович не оставил без ответа письмо Ольденбурга. Его послание начиналось словами: «Кумовство открыто не мною, а давно сделалось достоянием публицистики. Если бы я стал передавать факты, мне сделавшиеся известными, то покраснела бы бумага…».

Глава тридцать девятаяОН ОСТАЕТСЯ В ПЕТРОВСКОМ

Непрерывно жалуется он на старческие годы и болезни. Но спешим успокоить встревоженного читателя: не бледнейте. Этот «дряхлый старец», доживающий последние свои, врачами сосчитанные дни, кои умоляет позволить ему дожить их в покое, работает как вол, не дает передышки своему препаратору, консерватору и делопроизводителю Купферу, и тот теперь, прощаясь на ночь, шепчет совсем тихо, очень печально, едва шевеля иссохшими губами: «О, майн гот, пойду положить себя бай…» Не только Купферу, но и себе поблажки не дает: мозг кипит, рука, как говорится, тянется к бумаге. И оной, бумаги то есть, требуются целые кипы, и делопроизводитель и консерватор частенько ездит за ними в Москву. Судите сами: в 1901 году он опубликовал 11 работ, среди них есть очень по объему солидные, в 1902 — 13, в 1903, когда особенно жалостливо расписывал ослабление сил, одряхление организма и угасание умственных способностей (до такой степени, что уверял, будто даже уж и нечестно ему, почти маразматику, занимать место в академии, надо уступить его молодым) — тоже 11; в последующие годы количество даже возрастало.

Все (кроме академиков, но ведь они не очень болтливы) были убеждены, что давно уж постиг он душевный покой, земные хлопоты его не занимают, и мысли его витают в возвышенно-внечувственных абстракциях. Между прочим, так оно и было, хотя читатель, только что познакомившийся с некоторыми его эпистолярными изделиями, может счесть, что, совсем напротив, страсти его поглотили… Отнюдь это не так; вам угодно отнести это к противоречиям в его характере (или в его жизнеописании) — пожалуйста. И давно уж заметил он в себе, что краски неба, лиловые закаты и нежные рассветы, тонкая зелень весны и угасающее буйство осени, журчание лесных родников, скрип старых сосен в парке и даже гладкие желуди, которые любил он собирать и кучками на письменном столе раскладывать, — не очень его занимают; он только подогревает в себе к этому интерес; и когда Людмила Васильевна восторгалась — и, он верил, искренне — флоксами и орхидеями на клумбе, он соглашался: «Да, прелестные цветы» — но красоты ведь он их не видел…

По-настоящему наслаждения доставляли ему лишь математические раздумья. Его мозг жил в мире иных пространств, и собеседники его ловили себя на том, что с трудом поспевают за ходом его пространственно-математических витийств и что их даже пугает его пространственное воображение. С неожиданной силой проявилось это в его последних работах (тех самых, что в достаточно большом количестве поставляла ученому миру его «одряхлевшая рука»). Прекрасно сказал профессор Аншелес, его будущий ученик: «Работы Федорова, даже простейшие, были очень трудными, потому что он не имел времени систематически, шаг за шагом, излагать свои мысли. Он шагал семимильными шагами и ставил вехи на своем пути, по которым можно было понять его работы. Для того чтобы понять и убедиться в том, что сделан правильный вывод, нужно было ползком проползти и переработать то, что он сделал, шагая семимильными шагами».

Все меньше волнения окружающих и близких трогали его; ему все труднее становилось спускаться к их горестям и радостям. С Милой, чей профилек смущал одиноких студентов (и все чаще вечер от вечера мелькал в окне, будто дожидаясь чьего-то взгляда, ища его и требуя), — с Милой он проводил чудесные часы за фортепьяно, играя в четыре руки, — а понимал ли он ее или хоть пытался понять? Когда-то ей прочили большое будущее, признавали музыкальное дарование. Не сбылось пророчество; Мила лишена была честолюбия и усердия; днями просиживала в кабинете отца; напрашивалась ездить с ним в Петербург — к бабушке (к тому времени Юлия Герасимовна и Евгений Степанович переехали в Петербург). Каждую весну она прихварывала, и мама валила на влажный воздух Петровско-Разумовского; от него-де лихорадит.

А весной 1904 года она исчезла, два дня ничего не знали о ней, потом пришла открытка из Петербурга… Людмила Васильевна в одночасье собралась и уехала в слезах, объясняя домашним, что с Милой приключилось лихорадочное состояние и она не соображает своих поступков. Но про себя знала, кто виновник, кто терпеливее всех простаивал под окнами, слушая музыку, и о ком несколько раз пыталась заговорить с дочерью в том духе, что он не смахивает на порядочного юношу и надо бы пореже подходить к окну… Не сразу нашла она дочь в столице. Они вернулись через две недели. Мила была так плоха, что пришлось положить ее в больницу. Заметил ли Евграф Степанович, что дети стали взрослыми?

У него белая борода, черные глаза и пушистые черные брови, над которыми всплывает, восходит, возвышается нечто мраморно-гладкое, законченно-гармоничное, внушающее подобострастное уважение и как бы отдельно существующее и от него, и от лица его, и от тела, — лоб.

Он одинок. Он разучился о своих работах рассказывать, не делится замыслами и не просит жену изучить математику. Да и в ученом мире одинок. Быть может, и по своей вине… «О своих научных работах Евграф Степанович не любил говорить, — вспоминал Аншлес. — То, что его не понимали другие, его нервировало и раздражало, и этим можно объяснить то положение, что он не был в хороших отношениях с другими учеными своей родины. Его в первую очередь поняли и признали за границей…»

Ему всегда казалось, что в его работах скрыт более глубокий смысл, чем тот, который становился понятен его коллегам; что его понимают слишком плоско; что это оттого, что не утруждают себя повторным чтением и покойным размышлением над его строками. Ему мнилось, что ему открылся глубочайший смысл материи и ее первоэлементов; и об этом даже на непогрешимом математическом языке он мог сказать так, что по-настоящему понимал его лишь он один. Он вполне познал муки невыразимости.

…Юлии Герасимовне шел уже девятый десяток. Силы совсем ее оставили, а разум оставался ясным; она стыдилась своей беспомощности и того, что организм ей не подчиняется, и она к нему пристроиться уже никак не может; что она сама, какою себя сознавала, и та машина, что в ней еще продолжала действовать, подавать кровь и прогонять соки и пищу, — они работают разную работу, по разным режимам. Ей хотелось умереть; давно уж она об этом говорила, но ей никто не верил. И богу об этом молилась. А сына Евгения умоляла (они жили тогда еще в Казани) перевестись в Петербург. Он