Евграф Федоров — страница 56 из 64

анцузов, ни у англичан, ни даже у русских и японцев. О том свидетельствует расписка, сохранившаяся в академическом архиве.

Некий слесарь Васильев расписывается в том, что клянется сохранить в строжайшем секрете от всего мира устройство самолета, макет которого ему доверено и поручено изготовить профессором Е. С. Федоровым. Васильев, слесарь, так хорошо от всего мира схоронил секрет, что ни макета, ни чертежей обнаружить до сих пор не удалось.

Самолет построен вроде бы не был: никаких диковинных аппаратов с аэродромов в первую мировую не взлетало; конечно, они все были диковинные с нынешней точки зрения, но уж федоровский должен был бы быть какой-нибудь монстр, сверхдиковинный и доселе невиданный, это уж точно; и почему бы, право, биографам, все на свете разыскавшим касательно Евграфа Степановича, не приложить дополнительных усилий: авось отыщется схема! Любопытно же. От него, от нашего, всякого ведь можно ожидать…

Конечно, поставка новых видов вооружения для нужд обороны не была обременительна для него и в его обширной деятельности занимала скромное место; скорее даже это было для него забавой. Но эти безделки, исполняемые в одну ночь, добавляют недоумения, которого и без того немало накопилось. Будем говорить прямо. О разносторонности его дарования это свидетельствует? Еще как. А отсюда прямиком мы катимся к острой догадке. А не с того ли он бранился (с академиками, имеется в виду)? И желчен и зол был не с того ли?..

Да, он уже стал великим ученым, а поскольку он к тому же был эрудированным человеком по части истории науки, то великолепно сознавал, к какому ряду имен уже причислен. Делоне подытожил обозрение федоровских трудов такими словами: «Мне бы хотелось в заключение назвать несколько самых крупных представителей точного естествознания в России (не биологии, а точного естествознания, включая химию). Это, конечно, Лобачевский… Затем, через 30 лет, в 1869 году — Менделеев. Затем, через 20 лет, в 90-х годах — Федоров… Так и надо считать, что мы имели в нашей стране двух гениальных геометров, один из гениальных гениальнейший — это Лобачевский, а второй Федоров…»

Академик В. И. Вернадский тоже поставил рядом два имени: Менделеев и Федоров.

Итак, он великий ученый, к которому хоть и с опозданием, но пришла слава… С опозданием, но при жизни! Достаточно, чтобы чувствовать себя хоть в какой-то степени удовлетворенным (если уж чувствовать себя счастливым ему не дано, как однажды нами было замечено). А он желчен, озлоблен… То он торжественно провозглашает, что для величайших открытий человеческого ума не нужны были эксперименты, то с грустью вещает, что не сделал всех своих открытий, потому что не дали ему экспериментировать. «Без опытов нельзя». Опыты ему нужны были для кристаллографических исследований?

Не для кристаллографии нужны были ему эксперименты, а для того, чтобы вырваться из кристаллографии! Уйти из нее в другую область науки. Притянуть к ней другие области науки. Он осознавал себя (без ложной скромности, за нашего героя заметим) великим геометром и великим кристаллографом, но чувствовал, что обречен быть всего лишь (кощунственно звучит) великим геометром и кристаллографом. А может стать еще великим физиком и химиком! Знаний и идей (и подобного «этого добра») у него смолоду было предостаточно, так что, «проживи я еще столько же, то и то не успел бы в мир сплавить, без опытов нельзя».

(Ферсман, который как раз в эти годы регулярно — раз в неделю уж обязательно — посещает Федорова и подолгу беседует с ним, поражен тем, как легко для развития своей мысли переносится Евграф Степанович из одной сугубо специальной сферы науки в другую; все естественнонаучные дисциплины плюс «чистая» философия были ему родными; для него науки не делились.)

Без опытов нельзя…

А опыты без денег нельзя…

А деньги где бы он мог достать? В академии.

(Невозможно же предположить, что он ударился бы в спекуляцию, приобрел бы пакет акций и прочее.) А все же представим себе, что каким-то чудом он бы достал деньги и эксперименты свои провел… Кто знает, быть может, тогда данное словесное повторение жизни было бы повествованием не только о великом математике и кристаллографе и своеобразном философе, но было бы повествованием о сверхвеликом ученом, «сплавившем в мир» нечто небывалое, породившем сверхвеликую новую науку, которая в нем шевелилась, мучила невыразимостью и требовала опытов, опытов, опытов… И в свете этих предположений осмелимся наконец выплеснуть на бумагу давно уж вертящийся жутковатый вопрос: правильно ли он прожил свою жизнь? Боже мой, она, как и всем, дана была ему один раз, чтобы прожить ее в действительности, послужив образцом для любого количества словесных повторений. Правильно ли он единственным сим образцом распорядился? Или — переводя с частного на общее и вскрывая подземную глубину вопроса, а ведь именно так он и хотел, чтобы читали его произведения, — повернем вопрос вот в какую даль: допустим ли компромисс? Сразу усечем это скользкое понятие, ни о каких сделках с совестью речи быть не может, допустим ли компромисс, так сказать, бытовой? Что, если б он, допустим, поклонился капиталистам, тем же богословским миллионерам, владельцам Турьинских копей, выпросил взаймы? Подавил бы в себе отвращение к ним… Можно ли поступать так, если чуешь в себе силушку великую, а чтоб приложить ее, нужна подмога…

Мы не станем отвечать на этот вопрос. Это вопрос трагический. В том-то и дело, что Федоровы не умели, не умеют и не будут уметь жить. Поспешно сузим и понятие бытовизма в компромиссе; оставим обыкновенную легкость в отношениях, приязнь, шутливость и компанейскость; так и на то Федоровы не способны. В некий тревожный и сумрачный день вышел Федоров из пространства в запущенный сад величин и закричал: я выкошу траву, посажу цветы и подстригу деревья, дорожки посыплю песком, я садовник в этом саду. По ему не поверили.

Признание чьей-либо гениальности дело сложное; тут действуют причины, зачастую независимые и от тех, кто должен признать, и от тех, кого должны признать. Беда-то в том, что чувствовал в себе сил поболее, чем на одну математику и кристаллографию… Он и озлобился.

Однако не будем задерживаться на этой теме, отнюдь не радостной, тем более что в данной главе читателя (и нашего героя) ожидает наиприятнейший сюрприз, какого ни он, ни сам автор и загадать не могли. Перенесемся в Петровско-Разумовское, в квартиру Федоровых, но не в залу с роялем и фисгармонией, а в кабинет, обставленный кожаной мебелью: массивный диван, три массивных кресла, вдоль всех четырех стен — книжные полки, на которых вплотную стоят золотистые, коричневые, темнозеленые, черные и красные корешки — и на многих оттиснута фамилия хозяина… Письменный стол боком к двери, на нем керосиновая лампа с абажуром, от которой Евграф Степанович любит прикуривать папиросы и по этой причине не меняет на электрическую. Здесь собираются — почти еженедельно — молодые ученые, среди которых Ферсман, Артемьев… Наш герой расхаживает перед ними, робко сидящими на кожаном диване, и говорит о кристаллах, с удовольствием погружаясь в дебри смежных наук и непринужденно из них выбираясь. Сюда же, на эти беседы, стремится попасть из Петербурга Карножицкий, но все реже ему в последнее время удается это, а когда он все же попадает, то все реже ему удается дослушать до конца, стриженая голова его клонится и, наконец, припадает к худым коленям… Он пьян. Он пьет теперь беспробудно, и Людмила Васильевна, всегда ненавидевшая пьяных, избегает встреч с ним в коридоре и в передней, хоть и испытывает большую неловкость перед остальными гостями, очень ей симпатичными, а потом требует от Евграфа, чтобы он и вовсе отказал ему от дому… Конец его близок, это все понимают…

Но главная причина, по которой перенесли мы действие в кабинет, заключается в том, что здесь в один прекрасный день — и именно в тот момент, когда сидел Евграф Степанович за письменным столом и разминал в пальцах папиросу, — ему принесли конверт, и он его рассеянно надорвал, а в нем содержался сюрприз, о котором ни он, ни читатель, ни автор и мечтать никогда не смели…

Вот сюрприз, приятнее которого Евграф Степанович в жизни не получал.

«Я уполномочен профессорами убедительно просить Вас, многоуважаемый Евграф Степанович, прийти на помощь и стать во главе Горного института. Лично я… — тут Евграф Степанович схватил разорванный конверт и прочитал фамилию отправителя: профессор Долбня. Кар же, он его прекрасно знал, он вел курс математики в Горном! — Лично я всегда находил, что Вы единственный человек, не только достойный этой чести по размерам своего авторитета, но и обладающий всеми потребными качествами для поднятия слишком упавшего престижа директорской власти. Зная Ваши чувства относительно института и всей корпорации горных инженеров, я уверен, что Вы не откажетесь отдать часть Ваших сил на служение весьма важному и общему, даже более — общественному — делу…».

Позвольте, что ему предлагают?! Можно ли это принимать всерьез? Ему предлагают стать директором Горного института! Старейшего и славнейшего в стране института, альма-матер, после окончания которого он мечтал остаться в нем! Не так уж давно это и было: двадцать с небольшим лет. А потом он мечтал, безнадежно и страстно, получить там кафедру… и вдруг ему предлагают — директором! Евграф Степанович ничего не понимал. (Позже он узнал вот что. Бывший директор Лагузен подал в отставку, и ученый совет по новым правилам должен был сам выбрать директора. Ученые никак не могли столковаться между собой; никто не казался им по-настоящему достойным занять этот пост. Обсуждались две кандидатуры: Курнакова и Липина; первый сам отказался, второй признался, что совмещает преподавание с консультациями в частной фирме «Стенбок-Фермор», что, вообще говоря, запрещалось. Единодушно решили предложить директорское кресло Федорову; все понимали, что нет в горном мире ученого с более громким и солидным именем. Кроме того, он был как бы и своим — ведь уж десять лет читал лекции, приезжая из Москвы, — и в то же время как бы и со стороны,